Дежурный воспитатель Муха страдал астмой и геморроем, дежурный воспитатель Муха крайне не уважал строптивости.
- Куда пришел, а? К теще в гости пришел? Или к попу на заговенье?.. Убери пузо и встань передо мною по уставу... А?
Испитое шишковатое лицо Мухи зло просунулось книзу:
- Ты что, непотопленное котя, а? Или щенок приблудный? Как зовут, в полном смысле спрашиваю!.. Кто мать? Кто отец? Пушкин?
Тот снова почесал панцирными ногами одна о другую и стрельнул мышиным глазом в угол. Все в нем - тонкие, в коросте и цыпках, ноги, круглый висячий животик, лобастая не по росту голова и даже это вот мышиное постреливание глазами в угол - вызывало в дежурном тягостное недоумение.
- Бесфамильный, а? Эх ты, ходячее брюхо! Сколько вас, - и всех подбери, и всех одень, и всех накорми... Я бы вас... Гм... Вот тебе от меня фамилия на долгую и незабвенную... Носи - не сносить.
Муха многоречиво шевелил изжеванными губами, вцарапывая в регистр: "Пушкин Александр Сергеевич". Потом подумал несколько и поставил точку.
А дальше было так: то, что еще совсем недавно существовало комком нервов и нехитрых желаний - есть, пить, спать, - получило неожиданно свое определенное в миру место, замкнутое в круг тяжкой, как проклятие, фамилии: Сашка начинал жить. Сашка становился частью огромного целого. Теперь он был не сам по себе, а вместе со всеми. И все - природа, люди, вещи - вступили с ним в прямое, имеющее магический смысл касательство. Раньше ему кричали: "Эй!" Теперь строго окликали: "Пушкин!" "Сашка!" - звали его. "Пушкин Александр Сергеевич" писали о нем в исходящих и нисходящих. Он неожиданно проникся острым ощущением своего присутствия среди людей.
Но в имени, данном ему, крылся - о чем мальчишка со временем догадался какой-то тайный подвох. Люди, с которыми ему доводилось сталкиваться, произносили его фамилию, нехорошо усмехаясь. Сашка именно так про себя и определял - "нехорошо". Ребята задирали его: "Пушкин! Он же Сидоров, он же Иванов, он же пайку украл, он же на работу не вышел!", "Пушки-и-и-ин!" И они смеялись. Смеялись со сладострастной злостью.
И Сашка бежал этого имени, бежал от детприемника к детприемнику, от колонии к колонии, от горизонта к горизонту, бежал, пока дорога не вывела его к морю, и здесь он остановился и передохнул.
Сашка лежал, по грудь зарывшись в береговой галечник, и глядел в небо. Небо нависало над Сашкой всей своей чистотой и бездонностью, и ему казалось сейчас, что он летит туда, в головокружительную синеву, и море у его изголовья опрокидывается следом за ним.
За весь июнь это был, пожалуй, первый по-настоящему солнечный день на побережье. Еще вчера над морем и городом ползли низкие, с рваными краями облака, осыпая землю и галечник теплым, чуть горьковатым дождем. И темное море, вздымаясь, грузно опадало на осклизлые камни береговой дамбы. Тогда Сашка почти не выбирался из своего логова на чердаке городской уборной. Голод, правда, выгонял его изредка под дождь, но, едва обежав три-четыре дома, где ему всего охотнее подавали, он уже мчался обратно. Зато сейчас, вознаграждая себя за долгий пост, Сашка бездумно падал в синеву, и собственная жизнь с этой головокружительной высоты виделась ему стоящей и значительной.
Голыши остывали на нем, он менял их. Голыши остывали, он менял. Голыши Сашка выбирал самые темные и крупные: в них было больше тепла. И тепло почти не проходило. Пронизанный им, Сашка падал, падал, падал, и оглушающая синева шла ему навстречу, и в ней можно было думать и думать, не боясь, что тебя перебьют.
Всю жизнь, сколько Сашка себя помнил, его отгораживало от остального мира что-то вроде заколдованного круга. Никто как будто бы и не показывал на него пальцем, но каждой порой своей кожи он чувствовал мучительную пустоту вокруг себя. А как Сашка мечтал, как исступленно, почти до бредовых кошмаров, мечтал проснуться однажды, подняться, расправить плечи и просто пойти вместе со всеми, просто пойти - и все. И чтобы люди шли рядом и не замечали Сашку: толкали, смотрели ему в глаза пусто и невидяще, так, словно его и нет вовсе, и шли бы себе дальше своей дорогой, тотчас забыв о нем. Сашке хотелось стать таким, чтобы не выделяться среди других, ходить рядом со всеми, может быть где-нибудь с самого края, но - рядом...
Шуршание галечника ворвалось в Сашкину тишину, и мир сразу же вплотную придвинулся к его глазам.
- Что это еще за голова сфинкса на пустынном берегу? В компанию примешь, сфинкс?
Рыжеволосый парень стягивал с себя пеструю распашонку, поигрывал полосатой, темно-красного оттенка грудью, необидно при этом посмеиваясь в сторону Сашки. И видно было, что нравится рыжему стоять вот так - подставляя крепкое тело цвета меди морскому дыханию, - и стягивать с себя на ветру пеструю распашонку, и безо всякой обиды улыбаться Сашке. Парню, видно, было не жалко этого. Этого у него было достаточно. На сто лет, во всяком случае. Если не больше.
Обычно снисходительность только настораживала Сашку: кто знает, чего от него хотят? Но рыжий излучал какую-то особенную веселую доверительность, и Сашка проникся ею, и что-то в нем отошло, оттаяло, и он ответил, правда без излишнего восторга:
- Море не мое...
- Это ты прав. Но ведь мы же джентльмены, не правда ли?
Слово Сашка слышал впервые, но на всякий случай согласился:
- Угу.
А парень уже падал в воду, взлетал над ней блистающим багровым телом и снова падал, и в каплях стекавшей с него воды преломлялось раннее солнце. При каждом взлете этого как бы струящегося тела Сашка невольно делал движение, словно пытаясь стряхнуть с себя давно остывший галечник и броситься в воду, но вместо этого еще глубже зарывался в него: он совестился себя и - ко всему - не умел плавать...
- Давай сюда-а-а!..
- Не умею-ю!..
- Я научу-у-у!..
- Не-е!..
- Да ты же каменны-ы-ый!.. Я и забы-ыл!..
Голос рыжего взлетел над морем густо и празднично.
Растягиваясь на галечнике рядом с Сашкой, он долго и вкусно отфыркивался, потом спросил:
- Чем занимаешься, сфинкс, так далеко от Египта?
В другой бы раз Сашка сплел целую историю со слезой о тете да дяде или о другом каком-нибудь дальнем родственнике, к которому он приехал от нелюбимой мачехи, - ненависть к детприемникам научила его этому, - но сейчас, лежа около рыжего, почему-то не смог, не сумел покривить душой:
- Бомблю*.
* Бомбить - нищенствовать (жаргон.).
- Свистишь?
- Ей-Богу.
- А я проверю.
- А как?
- А очень просто: Турка знаешь?
- Турка? Как облупленного. Щипач*.
- А Серого?
- Тут бери выше: стопорила**.
- А Грача Николу?
- Грача?.. Николу, говоришь?.. Не, не знаю... Не слыхал.
- А говоришь - бомбардир.
- Чем хочешь побожусь.
- Бомбардиры все знают.
- Я и знаю, только, сукой буду, про Грача не слыхал... Может, залетный какой?
- Залетный, это точно. Нужен он мне до зарезу.
Сашка насторожился: не обошлось бы себе дороже. Он знал крутые законы своего мира.
- А зачем тебе? - он исподлобья, подозрительно взглянул на рыжего. Может, ты опер?
Парень со спокойной веселостью выдержал его взгляд и обезоруживающе осклабился:
- Брось травить, малый. Не хочешь - не надо, я и сам его нащупаю. Время вот только уходит. Верное дело горит.
- Все так говорят, а потом за рога и в торбу.
- Я же тебе толкую: не хочешь - не говори.
- А мне что, я его все равно не знаю.
- Без ксив*** живу, а то бы я его и сам нашел. Мне в городе нельзя фотокарточку показывать.
* Щипач - карманник (жаргон.).
** Стопорила - грабитель (жаргон.).
*** К с и в а - документ (жаргон.).
Сашка чуть оттаял: уж больно по душе пришелся ему этот рыжий в цветастой распашонке.
- Дело, значит?
- Ага.
- Ты же всех знаешь. Я тебе могу любого свистнуть. И Серого, и Турка...
- А, шпана! Разве им по зубам...