Они рассматривали репродукции Леонардо, Рафаэля, Тициана, папа Саша напрягал свою память, морщил лоб, тер виски, пытаясь рассказать зачарованному ребенку все, что ему было известно об эпохе Ренессанса. К сожалению, об этом он знал совсем немного. И вообще в живописи он был не силен.
— Зато знаешь, Леонардо да Винчи был отменным механиком, знатным астрономом, превосходно знал анатомию. А еще он сделал массу открытий в военно-инженерном деле и гидротехнике. Хочешь, я расскажу?..
И он рассказывал, рассказывал, рассказывал, а Леночка, уже не слушая его, блуждала где-то в далекой игре светотеней «Мадонны в скалах», впитывая каждой клеточкой необъяснимое, неземное блаженство, исходящее от этого вечного искусства, такого нежного и кроткого, что выразить это словами она никогда бы не сумела.
Так началась ее болезнь. Болезнь, лишенная видимою анамнеза, но преисполненная трепетного благоговения перед великим чудом — чудом искусства туманного времени с прекрасным именем «Возрождение».
Может быть, после Леночка и выздоровела, но, бережно храня журнал, она еще долгое время не расставалась с ним. Даже по квартире, полученной Аганиным, она перемещалась с журналом под мышкой. И когда настала пора готовить ее к школе, Аганин нанял для Леночки репетитора, коим оказался смешной, страдающий остеохондрозом и приступами люмбаго старичок Павел Аронович, который в прошлом, почти таком же далеком для Леночки, как век Возрождения, был учителем младших классов мужской гимназии. И эти репродукции, ставшие уже почти частью Леночки, вдруг возродили в Павле Ароновиче давнюю страсть. Оказывается, когда-то он был еще и художником. Правда, плохоньким, кисть не слушалась его, мазки ложились не туда и не так, симфонии чувств на холсте не получалось, зато душа его кипела, бурлила, не давала покоя, и он страстно, с завидным прилежанием и упорством погрузился в болезненно-жадные грезы о неподвластной ему стихии. Он рылся в книгах, сидел в библиотеках, шнырял челноком по выставкам, галереям, салонам, он забросил семью, и по этой причине семья забросила его. В конце концов его стали считать неудачником, глупцом, юродивым. Над ним посмеивались его же ученики, не брали в расчет сослуживцы, но страшно любили собаки и младенцы.
Павел Аронович ушел из гимназии в школу для детей, страдающих тяжелыми умственными недугами, и перенес на них свою доброту и ласку. Больные дети чем-то похожи на собак и младенцев. Они висли на нем, цепляясь за старенькие полы пиджака, тянули к нему тонкие ручонки с искривленными пальцами, выворачивали паутинные сморщенные шейки и лопотали на непонятном языке, а он говорил им о красоте, любви, пророчестве великих творцов. И, как ни странно, они понимали его.
Иногда Павел Аронович репетиторствовал у небогатых детишек, отстающих от программы. Он брал за эти уроки смехотворно малые деньги, за что и пользовался постоянным спросом. Выходя за пределы школы, он надевал благочинную маску отрешенности. И опять неслась вслед ему чья-то колкая шутка, больно ранящая чуткое сердце. «Если им нужно, чтоб я был, как все, я буду, как все», — размышлял он, и ни на йоту не отступал от учебных параграфов.
В Леночке он нашел камертонное созвучие своей томящейся душе и после положенных на математику, язык и литературу часов раскрывал перед нею двери в рай рассеянной музыки кватроченто.
Репродукции из журнала «Мир искусства» со временем истончились, истерлись по краям сгибов, порвались. Сначала Леночка хранила их в картонной коробке из-под конфет, а после, когда коробка обветшала, переложила обрывки в пакетик, который в конце концов затерялся. Ей казалось, что она никогда не сможет забыть неземной аромат истлевшей краски, и потому не очень-то горевала о потере.
— Да что там бумага! — говорил ей Павел Аронович. — Главное — сердце! Магическая тайна души. Она есть у тебя. Живи с нею и не растеряй по пути. А бумага… Что бумага?
Спустя годы Леночка вновь оказалась в подвале. В том самом подвале, который подарил ей бесконечную мелодию прошлых тысячелетий и возвысил ее душу над грязью повседневной жизни. Тогда она была счастлива отраженным счастьем былого, больна его отраженной болью, светла отраженным светом. А нынче… Только и остается, что забыться в глухой тоске.
Леночка лежала на топчане — почерневшая, молчаливая. Она смотрела в потолок и ни на что не реагировала.
— Эй, ты чего здесь? — вдруг донеслось до ее слуха, и она бессмысленно повела глазами. Лик Моны Лизы мелькал перед ней.
— Ты чего молчишь? Оглохла, что ли?
Леночка с трудом оторвала взгляд от Моны Лизы и подняла глаза вверх. Скользнув по невнятному, расплывчатому контуру чьих-то губ, носа, глаз, она уставилась на залихватски повернутый набок козырек кепки. Как странно: Мона Лиза и кепка. Как все смешалось! Наконец до нее дошло, что лик — это всего лишь отпечатанный на майке рисунок…
Леночка прикрыла глаза. Ей не хотелось видеть перед собой эту девицу, которая появилась в подвале незваной гостьей. Она плыла по волнам воспоминаний, почти забыв о бурлящей за серыми стенами подвала жизни, не испытывая абсолютно никакого желания возвращаться в реальный мир.
Бумага превращается в труху, а люди… Люди превращаются в боль, которая опаляет душу. Они исчезают, оставляя внутри глубокие раны, доводя до предельного отчаяния глухой пустоты. Так стоит ли говорить? Стоит ли приближать их к себе, впускать в свой внутренний мир? Лучше прикрыть глаза. Пусть нет исцеления, но есть безразличие и отрешенность…
— А-у-у! Очнись! Обкурилась никак? О! Да я тебя знаю! — Леночка почувствовала, как рядом с ней на топчан опустилось что-то тяжелое. Прогнулись пружины, в нос шибануло пылью. Она открыла глаза в тот момент, когда ее взяли за плечо и стали настойчиво трясти.
— Пожалуйста, — попросила Леночка, — оставь меня… не тряси.
— Ну и слава Богу, хоть говорить в состоянии. Я точно тебя знаю. Только что сквозь витрину «Эргуса» по телеку видела. Тебя разыскивают…
Приятная пустота стала рассеиваться, и перед глазами зарябили мушки красного цвета. Мушки мешали созерцать, нарушали гармонию абсолютного по своей глубине и безысходности страдания, выводили из оцепенения.
— Меня некому разыскивать.
— Тогда ответь, ты Григорьева? Точно! По глазам вижу! Елена, кажется, Сергеевна… Ну?
— Нет, — Леночка судорожно вздохнула. По щеке покатилась одинокая слезинка. Она прикрыла глаза, и слезинка тут же испарилась, как будто ее и не было.
— Нет так нет… Как хочешь… А меня Раисой зовут… Ты не бойся, — Раиса похлопала Леночку по согнутой в локте руке. — Меня вообще-то тоже ищут. Знаешь, откуда я умотала? Из Караганды. — Она медленно перевела дыхание. — От отца алконавта. Сначала пьет, потом лупит. Потом плачет, как протрезвеет. А заложит за воротник — и снова чем ни попадя. По животу, по голове… Убила бы гада такого! — Раиса говорила ровным, спокойным голосом, и Леночка с удивлением поняла, что нет в ее словах ни горечи, ни обиды на родственничка. Как будто все так и надо. Раиса вольна лишь убегать, прятаться и ждать, когда найдут и отправят домой. — Винца хочешь?
— Нет, — Леночка уже поднялась и теперь сидела, подтянув колени к подбородку и обхватив ноги руками.
— Как хочешь, — снова согласилась новая знакомая. — Тогда я сама выпью. Ты не против? Мне Фима денег немного дал. Я схожу поесть прикуплю. Колбаски, хлебушка… А ты тут посиди, — сказала она, сделав предупредительный жест, будто Леночка собиралась куда-то уходить.
Вечером они пили вино. Впервые в жизни Леночка попробовала кислый портвейн. Не сказать, что он пришелся ей по вкусу, но на душе потеплело, приятно закружилась голова, запылали щеки, и язык, как рыбка в сетях, стал заплетаться во рту, смешно коверкая слова. А говорить хотелось без умолку. И они говорили, говорили, говорили, так что вскоре стали друг дружке почти что родными, срастаясь оголенными нервами, вывернутыми наизнанку душами, вскрытыми, словно нарывы, тайнами. Раечка смотрела на Лену влажными от слез глазами и гладила ее по голове.