Ключи никак не находились. Их не было ни в кармане кителя, ни в брючных карманах, ни в портфеле. Слон мешал, торт норовил выскользнуть из ленточною плетения крест-накрест, розы кололи ладони толстыми острыми шипами, и он прекратил бесполезные поиски. Зажал торт в зубах, вспомнив, что то же самое проделывал доберман его приятеля, выставил цветы вперед, чтоб когда Милка заглянула в глазок, увидела в первую очередь их, и нажал на кнопку звонка.
За дверью стояла тишина. Он снова нажал на кнопку звонка и прислушался. Ни звука. Он взялся за ручку и потряс ее. Его охватило небывалое волнение и тревога, постепенно переросшая в испуг. Он испугался, как пугаются маленькие дети внезапно наступившей темноты. Он стал стучать по двери сначала кулаком, потом ногой, бросил на пол слона и взялся за ручку двумя руками.
Дверь неожиданно открылась. Растерянная, испуганная, все такая же худенькая и бледная Милка стояла на пороге, загородив собой проход, и виновато улыбалась.
— Саша…
— Я войду? — Он все понял. Глаза их встретились, и он понял все. — Кто? — спросил он одними губами.
— Химов, — одними губами ответила Милка.
— Давно?
Мила отвернулась и кивнула. Он взял ее дрожащую ладонь в свои большие и горячие руки. Мила не смотрела на него, и он чувствовал, что летит в пропасть. Летит со свистом в ушах, скрежетом и звоном и вот-вот грохнется оземь.
— Где дочь? Я могу посмотреть на нее? Могу?
Мила снова кивнула, но руки не отняла. Так и пошла с ним в детскую мимо спальни. Тусклый свет сочился сквозь приоткрытую дверь, и Аганин каждой клеточкой своего тела чувствовал присутствие в их спальне — теперь уже не их с Милой, а Химова — бывшего сослуживца и однокашника по училищу — и Милы, любимой и единственной женщины в его жизни.
Он отвернулся от полоски света и сжал кулак левой руки, не выпуская из правой Милиной ладошки. Будто что-то могло еще измениться между ними, будто эта ладошка в его руке есть некий символ, обещание, объяснение…
Огромный розовый слон примостился у детской кроватки. Торт остался у порога по ту сторону закрытой двери. Цветы оказались в Милиной руке. Натулечка спала, и белый цветок пустышки качался в ее пухленьком ротике, как солнечный зайчик на морской глади.
— Я люблю тебя, — Аганин прижался к жене и почувствовал, как пламя, рдеющее в его груди, обожгло горло. Он замолчал.
— Не надо, Саша…
— Я знаю, что не надо… Я люблю тебя, — прошептал он и, повернувшись, быстрыми шагами прошел сквозь квартиру, как сквозь ледяную глыбу, обдирая до крови застывающую душу.
— Саша! Са-аша-а!! Постой! Я хочу сказать тебе!!! Постой!
Он летел через ступеньку, через две, через лестничный пролет и сквозь подступившие к глазам слезы видел площадки, перила, ступени, окна, почтовые ящики. Адская боль любви и предательства.
— Постой! — Мила выбежала следом за ним и стояла босая на бетонном порожке, на том самом, где только что стоял он и очищал хобот мягкой игрушки.
Сейчас Аганин не знал, может ли он любить. Он перестал верить в любовь. Он столько лет скитался по чердакам и подвалам и жил одиноким волком, что совершенно выпал из социума.
Его вышвырнули за борт, списали с корабля, предали. Никто его не пожалел, даже мать, которой он позвонил в тот вечер. Даже она, принимая бутылку коньяка в дар и выслушивая его сбивчивый рассказ, лишь сухо произнесла:
— Ты же знаешь, я ничем не смогу помочь. — Она посмотрела на настенные часы, из которых только что вынырнула кукушка и сообщила осипшим голосом время, а точнее — четверть шестого пополудни, и снова нырнула в гнездышко, из которого не могла вырваться уже более полувека. — Судись… А что еще? У меня жить негде, ты же знаешь…
— Да-да, — он знал. У матери своя жизнь. Она пытается компенсировать то, что недополучила в молодости. Хотя в этом была не его вина — он рос у бабушки, потом в интернате, потом в военном училище, потом… — Я пойду.
— Иди. И мой тебе совет — не оставляй этой стерве квартиру! Пусть мотает в свой Норильск. Я всегда говорила: дела с лимитой до добра не доведут. Ты ей и квартирку, и обстановку, и машину… Дурак! — вдруг зло выплюнула она и презрительно отвернулась. — Дурак и есть! Все равно палец о палец не ударишь — в подвале подохнешь, попомни мое слово.
— Я пойду, — снова произнес Аганин и ушел.
В подвале он и зажил. Сначала держался особняком и в пределах приличия. Потом обрел подходящую компанию — по Сеньке и шапка. А однажды нашел на вокзале большой бумажник. Денег оказалось много — почти на неделю хватило и ему, и его дружкам. Пили-гуляли-гудели. Пришел в себя в заброшенном сарае далеко от Москвы. Голова болела от страшного похмелья, тошнило и трясло всего, как в лихорадке. Провалялся почти весь день, изнывая от жажды и ломоты в висках, а когда нашел в себе силы подняться и осмотреться, чуть не сошел с ума от ужаса.
Его дружки, избитые, все в крови, с проломленными черепами и кольями под ребрами лежали у сенника. Кто? За что? Это же надо было так нажраться, чтоб не помнить страшного побоища! Ничего не осталось в пустой голове: когда это произошло, как?
Его вырвало тут же, рядом с окоченевшими трупами. Он бросился бежать, забыв и о воде, и о варенной в мундире картошке, оставшейся в черной от копоти кастрюле, и о половине бутылки недопитой водки.
И покатилась дорожка Аганина под крутую горочку. Он просто чувствовал, как затягивает его болотная жижа, как ломает судьба его некогда сильное тело. Как гниет оно изнутри, вшивеет, дряхлеет, становится зловонным и мерзким.
Пророческими оказались слова матери: «В подвале подохнешь, попомни мое слово».
А и в подвале — кому какое дело? Кому он тогда был нужен? Никому! Он потерял веру в себя, ощутил свою никчемность и ненужность так остро и так безысходно, что даже поверил — это его крест. Нужно смириться. Все равно в могилу, рано или поздно гнить в земле. Так какая разница — рано или поздно? Годом раньше, годом позже…
Если бы тогда кто-то спросил Аганина: есть ли любовь, — он затруднился бы ответить. Да и сейчас, наверное, вот так, чтобы навзлет, — нет, не уверен… Но все же что-то изменилось в нем, что-то заставляло думать, действовать, переживать. И сердце его билось с живой, как раньше, тревогой, и домой тянуло с неимоверной силой. «Домой»… Он усмехнулся и оглядел оплетенные паутиной стены подвала, взгляд его упал на Леночку. Одеялко сбилось. Леночка спала и сладко посапывала. Улыбалась, смешно дергала чистым после вечернего купания носиком. У Леночки теперь было чистое белье. Он сам стирал ее простынки и сушил в соседнем секторе. Для этих целей он притащил в подвал детскую ванночку. Вполне приличную, видимо, вырос малыш, отдать не нашли кому, вот и снесли на помойку. Хорошо еще не в контейнер бросили, а прислонили к дереву. Он отмыл ее, обдал кипятком и в тот вечер искупал Леночку в огороженном куском клеенки закуточке.
Нет, в подвале можно жить. Особенно в таком, не требующем постоянного ремонта, комиссий, проверок. За все это время только один раз приходили из жэка, но, слава Богу, до последнего сектора не дошли.
Аганин встал, поправил сбившееся одеяло, поцеловал розовенькое ушко и прошептал: «Доченька моя, крошечка…» Скорее всего она и не подозревала, какие бури вихрились в его груди.
Они одного года рождения — Ната и Лена. Может, и это сыграло свою роль? Бог весть, что именно заставило Аганина выйти сегодня на улицу, разменять полтинник на двушки и начать действовать.
Целый день Аганин посвятил тому, что звонил друзьям, договаривался о встречах, просил помощи.
Ему радовались, спрашивали, куда пропал, чем занимается, где обитает. Предлагали пересечься в кафе, ресторане, баре. Предлагали зайти в офис, лабораторию, редакцию. Колька Матвеев оказался даже ректором одного из московских вузов. Все при местах, при должностях, при семьях, при деньгах… Это злило, но злость была направлена исключительно в свой адрес. Чем он хуже? Почему решил, что судьба поставила на нем крест? Неужто он глупее Кольки Матвеева? Когда-то Матвей сидел с ним за одной партой и сдувал с его тетрадки контрольные, краснел, заплетался языком, стоя у доски, и ждал от него подсказки. И вот тебе на: он, бывший отличник, подающий надежды курсант, молодой офицер, который вполне мог бы устроиться на материке ничуть не хуже всех их, — в подвале, а бывший троечник, разгильдяй и аховый студентишка — ректор института… Но его помнили, хоть и прошло много лет с того вечера, когда он нырнул с головой в холодный омут дикого одиночества, и это, надо сказать, было приятно.