И вот здесь я обрываю свой рассказ в недоумении. Я не уверен, что все произойдет так, как мною задумано. Скорее всего, все обернется иначе, коньяк будет, конечно, выпит, но не с любимой, а с другом, и мой герой вернется из пограничной ситуации в тоске тяжелого похмелья, чтобы, склонив голову на грудь терпеливой матери своей или – да простит меня Саша Соколов – тоже терпеливой, но уже начинающей проявлять признаки недоуменного раздражения жены, засвидетельствовать – а потом опять, и опять и опять — невозможность перевоплощения. И как в жизни всякого советского человека, с детства приконопаченного Системой к верстаку, как недоделанный Буратино, это будет продолжаться долго, до тех пор, пока от коньяка не треснет печень или в один прекрасный день — вернее, ночь, ночь для этого больше подходит — на платформе «Северянин» не окажется он, чтобы ехать в Сергиев Посад, для того чтобы на рассвете — пьяная, сентиментальная блажь — преклонить колени в виду голубых с золотом куполов Лавры, на которые, безусловно, взирает со своей высоты Бог, который ведь может и его заметить неподалеку и призреть ничтожество его, просветить и образумить, подарить частицу терпения своего, и часть зоркости ока своего, и благодатной чуткости ушей своих малую толику. Но вместо этого герой (а может быть, и автор) опоздает на последнюю электричку, и тогда откуда-то (ноябрь, одиноко, холодно, прожектор над мостом ущербно угрызает темноту) вдруг явится из паутины рельсов человек с лицом сырым, как непропеченный блин, ночной человек в телогрейке с неприятным сырым запахом изо рта и спросит деловито:
– Куда едешь?
И на невнятное лепетание твое (идиотская интеллигентская привычка отвечать на дурацкие вопросы) вдруг так же неожиданно и деловито спросит:
– Нож есть у тебя?
– Нет, — холодея, но все же рассчитывая на природное обаяние свое, быстроту ног, но и уже втайне взывая к спящему, не дождавшемуся тебя Богу и к терпеливой матери твоей, скажешь ты. — Нет, ножа у меня нет.
А он опять туповато, внимательно, оценивающе оглядит и молвит:
– Как же ты без ножа-то?
Как же без ножа, как же без ножа, действительно, как же...
– Да вот так, без ножа...
И он сжалится, этот страшный человек, он сунет в карман деловитую руку и извлечет заостренную призму, поблескивающую в свете прожектора, и его рука вложит в ладонь твою режущую тяжесть этого предмета, каленую сталь его, и глаза его скользнут по твоему тонкому горлу, вытянувшемуся от недоумения:
– Что это?
– Фреза.
– Зачем?
– Морду распишешь кому-нибудь!
И уйдет, и канет в мир немых ноябрьских рельсов пахнущий землей человек, оставив тебя с фрезою, зажатой в руке, коньячным запахом в бронхах и жаждой Бога. Господи! — выдохнет герой (или автор), бросаясь во тьму и бредя, и треща между мертвых кустов, карабкаясь через угрюмые заборы, в жажде подвига не остывая всю ночь; шаг за шагом, с фрезой, с пальцами, изрезанными об острие фрезы, сквозь деревья и тени, как преступник и вор. Окаменение сердца, аборт любимой женщины, ничтожество, трусливая немота: так вот, оказывается, чем приходится платить за малодушие. Господи! Отвори смысл свой и дай толику мудрости своей! А на рассвете, раздевшись, по горло зачем-то забравшись в ледяную воду еще не подернувшегося льдом пруда, к изумлению спящих уток, от боли разжав кулак страха и уронив наконец фрезу на илистое дно, герой поймет, что теперь, пожалуй, шуточки кончились, пожалуй, край, дальше — что-то нехорошее, совсем плохое — и, припоминая лицо того ночного человека в телогрейке, земляной, сырой его запах и исчезновение в кромешную тьму ночного кладбища железной дороги, он поймет еще, как близко подходила смерть, и могла бы взять, но просто пожалела.
И вот тогда, может быть, он ужаснется и замечется, как всякий запоздавший ученик свободы: схватится за книги и начнет заламывать круг за кругом: Библия, Фромм, Кортасар, Рильке и снова Библия, Бхагавадгита и Шри Ауробиндо. Придет бессонница, он будет жрать таблетки, пить воду ноздрей и дышать по системе йогов, пока не поймет, что книги совсем не нужны ему, что в жизни глупо оставаться только начетчиком, только сплетником свободы, что ничто, кроме поступков, не идет в счет на пути знания, веры, свободы – не знаю уж, как он будет называть это – или просто на Пути. И вот тогда начнется самое смешное – первые шаги: обычно глупость, разрушение прежней жизни для создания новой по прежнему образу и подобию – развод, смена работы с криками «к чертовой матери!», бесцельные путешествия и т. д. и т. п., о чем даже и упоминать необязательно. Он совершает все глупости, которые положено совершить человеку, не желающему совершать подлости, он будет смешон и жалок, но все-таки я дам ему шанс.
ЕСЛИ БЫ я был автором, я покончил бы дело так: мой герой – тот самый, которому казалось когда-то, что выйдя из дому и направившись в другую сторону, он быстро отыщет тропинку, которая выведет его из мира чистогана и людей-автоматов в Царство Божие, – тот самый герой лет этак пять спустя, так и не найдя пути, проснется однажды в лесу (мы не будем спрашивать почему, хотя из дому когда-то выходил он молодым краснодипломированным советским архитектором-моспроектовцем, только что отпечатанным гигантской фабрикой МАРХИ), проснется, я повторяю, в лесу, в спальном мешен, в вязаной шапке, натянутой от холода ниже глаз, с сильным желанием ссать и свежей памятью о приснившейся ему второй жене отца, желавшей его соблазнить, что нелепо, ибо. И он, открыв глаза, испытает вдруг чувство недоуменного удивления. Костер уже погас и не отбрасывал вокруг свой отблеск. Лежавший рядом с ним человек, для тепла прижавшийся к нему спиной, храпел и попукивал. Ему открылся странный, сырой, предутренний мир, прежде незнакомый ему. У самого лица своего он увидел на земле сухую хвою, голенькие кустики черники и мох влажного апрельского леса; затем, подняв глаза – тонкие, черные стволы деревьев, наверху размывавшиеся крýгом и отворявшие взгляду небо с бледно мерцающими минералами звезд и урезом холодного месяца. И потом, когда все поднялись, высветив фонарем ружья и патроны и, быстро ступая через поваленные стволы, двинулись на глухариный ток, и встали там молча, ожидая, когда в черноте ельника или на вершине гигантской корабельной сосны первой из всех птиц глухарь уронит в едва размытый мрак ночи деревянное цоканье своего языка, это недоуменное удивление, поразившее его при пробуждении, сменится в душе его благоговением. И оно все будет усиливаться, когда товарищи, перехватив ружья, безмолвно разойдутся для охоты на глухую, бестолковую птицу, и уже не из глухариного ельника, а из прозрачного березняка, струящегося кипучим соком в этот рассветный час, когда деревья полны особенной силы, раздадутся свисточки и дудочки других птиц, иногда перекрываемые приглушенной флейтой дрозда. И он уйдет, чтобы не быть свидетелем и сорадователем убийства птицы, глохнущей от своей любовной песни, и, идя по лесной дороге, пройдет по последнему снежнику, забыв правило охотников не ступать на хрупкий весенний снег, но зато тут же припоминая (не к весне, а к настроению) подходящую цитату из гадательной книги – «Если ты наступил на иней, значит, будет и крепкий лед». И перед самым восходом выйдет он на опушку леса.
Здесь особенно важна достоверность, читатель: момент духовного преображения героя требует от литератора предельной сосредоточенности и прямоты, и поэтому нам надо, конечно, не соврать, хоть это, признаться, самое трудное.
Так чем же, чем же встретил герой наш долгожданный рассвет, когда первые лучи солнца позолотили?! Он встал за сосной и помочился на кору дерева, а потом, выйдя на чистый утренний свет из-под сени леса и мерзлыми сапогами шурша по ломкой от инея прошлогодней траве, почему-то вдруг вспомнил и пошел, тупо повторяя, как молитву:
«Cela, c’est passé. Je sais aujourd’hui saluer la beauté»[1].
Видимо, когда-то в юности он мечтал уподобиться Артюру Рембо: и хотя уподобление не удалось и все, что происходило теперь, выглядело просто как жалкая самопародия – рано утром в лесу говорить по-французски с далекой возлюбленной, – он вдруг понял, что главное все-таки произошло, он прощен, его душа полна, он любит и, значит, наконец свободен, и он любим женщиной, прекрасной, как Агнесса Сорель, любовница французского короля, и еще одно: Бог, который спал, когда рыхлый сырой человек вкладывал ему в руку орудие убийства, Бог, который не повел и глазом, когда он стоял по горло в ледяной воде, голый, дрожа и чуть не крича от боли; Бог, который просто скучливо отворачивался – или хуже того, не замечал, не желал знать его, – когда он, желая забытья, но не достигая даже вожделенья, с омерзением схватил за волосы какую-то шлюху и больно ударил головой об угол дивана – этот Бог вновь видит его и любит его.