Эдуард Кочергин
Крещённые крестами. Записки на коленках
Памяти матки Брони,
Брониславы Одынец
Чтобы читатель не мучился вопросами о названии и подзаголовке моего повествования, объясню поначалу второе название, то есть подзаголовок.
Во-первых, все события записывались по случаю, на коленках, в малые блокноты, в любых местах, где заставала жизнь и где возникало время редкой незанятости по основной рисовальной работе.
Во-вторых, это записки про времена, когда вся страна была поставлена системой на колени.
В-третьих, это фрагментарные воспоминания пацанка, которому досталось прожить под победоносные марши в бушующей Совдепии со всеми её страшноватыми фиглями-миглями, как и множеству других подопытных, немалое количество лет.
Но вместе с тем это — просто записки, не претендующие на философские, социальные или какие другие высокие выводы. Это — записки на коленках.
«Крещённые крестами» — старинное выражение сидельцев знаменитых русских тюрем-крестов, некогда бывшее паролем воров в законе, в соседи к которым в сталинские годы сажали политических. Выражение ёмкое и неоднозначное.
O матка Броня, возьми меня в шпионы
Первое осознанное воспоминание в моей жизни связано с потолком. Может быть, я часто болел или ещё что другое…
Родился я с испугу: отца Степана арестовали за кибернетику, и мать выкинула меня на два месяца раньше.
Мне нравилось лежать в кровати и путешествовать, глядя на тройной фигурный карниз, который украшал высокий потолок в моей комнате. Я мог часами рассматривать фантастические изгибы его странных стеблей и листьев, мысленно путешествовать по извилистым пустотам между ними, как по лабиринту, и в случае ненастья за окном укрываться под самыми крупными из них. А в светлые моменты, и особенно при солнце, я с удовольствием переплывал по глади потолка в его центр, на такую же пышную барочную розетку, и по старой люстре с тремя ангелочками, каждый из которых держал по три подсвечника с лампами, спускался, усталый, к себе на кровать.
Второе воспоминание связано с крещением и костёлом на Невском. В нём участвуют уже мои ощущения. То есть я не понимаю, что происходит, но поглощаю происходящее. Дяденька-ксендз что-то со мною делает, мальчики в белом размахивают и дымят блестящими металлическими игрушками, похожими на ёлочные. Много белого, очень много белого — одежд, цветов, света. Запах дыма незнакомый и далёкий, и мне кажется, что все несколько торопятся, и в этом есть что-то неестественно тревожное. Я, обыкновенно очень улыбчивый, даже подозрительно улыбчивый для своей матки Брони, — не улыбаюсь.
Да, ещё вспомнил о ступенях, ведущих в костёл. Это было моё первое испытание в жизни (арест отца я ведь не помню). Меня почему-то заставили преодолевать их самого — с огромнейшим трудом, всеми способами: ногами, на коленках, с помощью рук, перекатами… Видать, в ту пору я был совсем мал.
Это первый в моей жизни светский выход, мой первый в жизни театр, мой первый в жизни свет, первая музыка и первая, ещё неосознанная любовь. Если бы этого не было в памяти, наверное, судьба моя стала бы иной.
Шёл уже 1939 год, когда я наконец заговорил. Заговорил поздней осенью и только по-польски. Ведь матка Броня у меня была полька, а русский отец сидел в Большом доме. До этого я только улыбался, когда со мной пробовали заговаривать, да и вообще улыбался больше, чем было нужно. Сижу, обмазанный всем, чем можно, и улыбаюсь… А тут вдруг заговорил сразу и много. Матка Броня, конечно, обрадовалась и даже устроила польский обед: с чечевицей, морковкой и — гостями.
На следующее утро за нею пришли. Сначала вошла в коридор дворничиха Фаина, татарка, следом вежливый военный с папкой, а за ним ещё кто-то. Вежливый военный стал спрашивать её фамилию, имя, несколько раз спросил, полька ли она, а остальные стали рыться в вещах, столах, кроватях. Я попытался им сказать, что клопов у нас нет, но картаво и по-польски. Матка попросила Фаину позвать Янека с первого этажа, чтобы он меня забрал к себе. Когда Янек пришёл, Броня благословила меня Маткой Боской и поцеловала. Феля, старший брат, всё время сидел у окна на стуле и молча раскачивался. Он уже был странным к тому времени.
Фаина, татарка, пожалела меня, недоноска, и отдала полякам с первого этажа «на хранение». Вскоре она же привела и Фелю, очень расстроенного: его не взяли в Большой дом, сказав, что для шпионов мы ещё малы, но погодя отдадут нас в какой-то приёмник.
Да, я был очень мал. У крёстного Янека, поляка-краснодеревщика, я путешествовал под многочисленными столами, диванами, кушетками и очень даже неплохо изучил все подстолья и прочие «под», а однажды в одном из подстольных зазоров обнаружил что-то спрятанное ото всех и был наказан.
Надо сказать, столярное дело, которым занимался Янек, мне очень нравилось. Особенно я полюбил стружки. Они были замечательно красивы и вкусно пахли. Я даже пробовал их есть.
Помню ещё, что Феля, уже после того, как заболел от побоев в школе за отца-шпиона, подолгу стоял у большой географической карты Янека, водил по ней пальцем и беспрестанно искал, куда же увезли отца и матку Броню. С тех пор у меня на всю жизнь осталась какая-то неприязнь к школе. А Янек говорил, что увели отца и матку в Большой дом.
И что это за дом? И почему туда уводят шпионов?
Я представлял, что в глухом лесу с высочайшими деревьями, как в сказке «Мальчик-с-пальчик», стоит Большой дом, где живут братья и сестры — шпионы. А что такое шпионство — никто не знает, кроме них. Это большая тайна. Поэтому и лес густой, и дом Большой. А таких малявок, как я, туда не берут, а мне всё-таки хочется. Я же остался один, брат мой Феля умер в дурдоме от воспаления лёгких.
А меня сдали в казённый дом, и жизнь моя с тех пор стала казённою. Незнание русского заставило меня снова замолчать, так как пшеканье моё раздражало многих сверстников и было для меня опасно: они думали, что я их дразню, и я снова стал надолго немым. Нас перевозили из города в город, с запада на восток, подальше от войны, и в результате я оказался в Сибири, под городом Омском. Всё вокруг меня говорящее пацаньё громко кричало по-русски и даже — чтобы я чего-нибудь понял — ругалось, а иногда дралось:
— Что змеёй пшекаешь, говори по-русски!
Так я изучал русский язык и до четырёх с половиной лет вообще не говорил. Соглашался со всеми, но не говорил, «косил под Му-му», изображая немого. Говорить по-русски я стал неожиданно для себя уже в войну.
Нас кормили из кружек — тарелок не было. Были только металлические кружки и ложки. Суп, второе, если было, чай — всё из одной кружки. И это считалось нормальным. В столовку пускали, когда все кружки стояли на столе, а до этого орда голодных пацанов давилась у дверей. Открывались двери, и мы, как зверюшки, бросались к своим кружкам. Однажды за наш стол посадили прыщавого сопливого «залётку» (чужого, не нашего), и этот пацан, обогнав нас и неожиданно облизав на виду у всех свой грязный палец, поочерёдно стал макать его во все наши кружки. И вдруг я что-то громко произнёс по-русски — сам не понял, но что-то связанное с матерью. Грязный пацан застыл в изумлении, а остальные испугались: ведь я же не говорил, был глухонемым — и вдруг заговорил, да ещё так. С тех пор я стал говорить по-русски и постепенно забывал свой первый язык.
Но я отвлёкся от главного, от того, что нас, пацанов-дэпэшников[1], в ту пору мучило, какие вопросы решали мы между собой:
— Вожди могут быть людьми или должны быть только вождями, и обязательны ли им усы?
— Кто лучше: шпион или враг народа? Или одинаково всё это? Мы же — все вместе.
Знакомились с вопросов:
— Ты шпион?
— Нет, я враг народа.
— А что, если ты — и то, и другое, как, например, я?
1
Дэпэшники — воспитанники ДП (детприёмников) НКВД.