Большой интерес для исследователя обычаев наверняка должна представлять группа слов, имеющих отношение к католической вере. Их еврейские корни подверглись основательным изменениям, и на то были веские причины: во-первых, требовалось хранить в строгой тайне значение этих слов, в противном случае легко было навлечь на себя опасное обвинение идолопоклонников в богохульстве; во-вторых, целью коверканья или даже замены слова было уменьшить, а то и полностью аннулировать заложенную в него магически-сакральную силу и таким образом лишить его сверхъестественной власти. Последнее подтверждается замещением во всех языках слова «дьявол» множеством нарицательных имен аллюзивного, эвфемистического характера, позволяющих упоминать сатану, не называя по имени. Церковь (католическая) обозначалась словом тунева, происхождение которого я не берусь объяснить, возможно, еврейское оно только по звучанию; зато синагога со скромной гордостью звалась просто скола (школа, где учат и воспитывают); раввин назывался не привычным словом рабби (ребе) или рабену (наш ребе), но морену (наш учитель) или хахам (ученый). За стены такой «школы» ненавистный языческий хальтрум не мог проникнуть. Хальтрум или хантрум – католическая вера с ее лицемерными обрядами, неприемлемая из-за своего политеизма и особенно из-за поклонения изображениям и их обожествления.
(«Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим. Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу… Не поклоняйся им…» – Исход, 20:3–5). Этимология и этого, полного отвращения к идолопоклонникам слова не ясна, возможно, она не еврейская; но в других еврейско-итальянских жаргонах есть прилагательное хальто, как раз в значении «лицемерный», и употребляется оно в основном применительно к христианам, поклоняющимся изображениям. Мадонну называли ахисса, в переводе просто «женщина»; но совсем загадочно и необъяснимо происхождение слова Одо, которым, если уж никак нельзя было без него обойтись, поминали Христа, понизив при этом голос и со страхом озираясь по сторонам; о Христе следовало вообще поменьше говорить, потому что миф о народе-богоубийце очень живуч.
Другая группа слов так или иначе была связана с обрядами и священными книгами, которые евреи в девятнадцатом веке читали по-еврейски довольно бегло и неплохо понимали. Но в жаргоне значения произвольно менялись, а область употребления расширялась. Глаголу шафох, который означает «пролить» и используется в 78-м псалме («Пролей гнев Твой на народы, которые не знают Тебя, и на царства, которые имени Твоего не призывают»), наши прародительницы придали домашний смысл; вместо того чтобы говорить: «Ребенка рвет», они пользовались деликатным выражением фе сефох, он делает сефох. Известное по восхитительному и таинственному второму стиху Книги Бытия, в котором сказано, что ветер Божий веял над лицом вод[6], слово руах (множественное число руход) породило выражение тире нруах – «пускать ветры», физиологический смысл которого свидетельствует о близких, прямо-таки семейных отношениях, сложившихся с библейских времен у избранного народа со своим создателем. Примером иного употребления слова, на этот раз в доверительно-супружеском контексте, может служить обращение тети Регины к дяде Давиду, когда они сидят в кафе Фьорио на улице По: «Давидин, помаши тростью, разгони ветры (руход), а то дует». Что касается трости, в те времена она была признаком социального положения, как сегодня билет первого класса для путешествующего по железной дороге; у моего отца, например, было две трости: одна бамбуковая, на каждый день, и вторая парадная, из малаккского тростника, с оправленной серебром ручкой. Трость служила отцу не для того, чтобы на нее опираться (в этом никакой нужды не было), но чтобы весело помахивать ею и отгонять надоедливых собак. Одним словом, заменяла скипетр, отличающий монарха от черни.
Бераха – это благословение, хвала Господу. Верующему еврею больше ста раз на дню представляется случай восславить Всевышнего, и делает он это с великой радостью, потому что, восхваляя и благодаря Его за добрые дела, он вступает с Ним в диалог, продолжающийся уже не одно тысячелетие. Дедушка Леунин был моим прадедушкой, жил в Казале Монферрато и страдал плоскостопием. Проулок перед его домом был весь в колдобинах, и дедушке Леунину трудно было по нему ходить. Однажды он вышел из дома и увидел, что проулок вымощен заново. От чистого сердца он воскликнул: «Хвала этим гуйим за то, что вымостили дорогу!» В качестве проклятья использовалось нелепое словосочетание меда мешуна (дословно «странная смерть», а на самом деле калька с пьемонтского «чтоб тебе сдохнуть»). Тому же дедушке Леунину приписывается следующее загадочное ругательство: «Чтоб к тебе странная смерть пришла в виде зонтика!»
Не могу я не вспомнить здесь и самого близкого мне во времени и пространстве дядю, настоящего моего дядю по имени Барбарику. Он остался в памяти живым человеком, а не «figé dans un'attitude»[7], как те мифические персонажи, о которых я до сих пор рассказывал. Ему-то точно подходит сравнение с инертными газами, о которых шла речь в начале.
Дядя Барбарику изучал медицину и стал хорошим врачом, но ему не нравился мир. То есть ему нравились люди, особенно женщины, луга, небо, но не нравились усилия, грохочущие повозки, забота о карьере и хлебе насущном, обязательства, распорядок, сроки – ничто из того, что отличало напряженную жизнь города Казале Монферрато в тысяча восемьсот девяностом году. Он хотел бежать, но был слишком ленив, чтобы осуществить свой план. Друзья и женщина, которая его любила и относилась к нему с терпеливой благожелательностью, заставили его принять участие в конкурсе на должность судового врача трансатлантического лайнера, курсирующего между Генуей и Нью-Йорком. Конкурс он выиграл, сходил в один рейс, но по возвращении в Геную уволился, потому что жизнь в Америке – троп бурдель, «сплошной бардак». С тех пор он поселился в Турине. У него были разные женщины, но все хотели его переделать и женить на себе, однако вступление в брак, как и открытие собственного врачебного кабинета, требующего постоянных занятий профессией, он считал делом слишком обременительным. Я помню его с конца двадцатых годов уже стариком – тихим, скрюченным, неопрятным, почти слепым; его сожительницей была огромная вульгарная гуйя, от которой он периодически и довольно вяло порывался освободиться, называл сумасшедшей (сутья), ослицей (хаморта), большой скотиной (гран бехемма), но беззлобно и с явным оттенком необъяснимой нежности. Эта гуйя даже делала попытки его крестить (самде, дословно «погубить»), но он не соглашался, причем не по религиозным соображениям, а из-за лени и апатии.
Братья и сестры Барбарику, которых у него было не меньше дюжины, называли его сожительницу Манья Мурфина; первое слово звучало издевательски, поскольку, будучи христианкой и к тому же бездетной, бедняжка могла называться тетей разве что в противоположном смысле, то есть не-тетей, решительно исключенной из семьи; второе – жестоко, в нем слышался злой и несправедливый, скорее всего, намек на ее пристрастие к морфию и на то, что она использовала для его добывания бланки Барбарику.
Жили они в запущенной, вечно неприбранной мансарде в Борго Ванкилья. Дядя был прекрасным мудрым врачом, замечательным диагностом, но все дни проводил, лежа на постели за чтением книг и старых журналов. Он читал неустанно, все, что попадалось под руку, запоминая прочитанное. Близорукость принуждала его держать книгу совсем близко к толстым, как донышки стаканов, стеклам очков. С постели он вставал, только когда его звали к больному, впрочем, это случалось нередко, поскольку денег за свой труд он почти не брал. Его пациентами были люди с бедных окраин, которые в качестве вознаграждения приносили ему кто полдюжины яиц, кто пучок салата со своего огорода, а кто и пару стоптанной обуви. Не имея денег на трамвай, к больным он ходил пешком. Если по пути встречалась девушка, он из-за своей близорукости приближался к ней почти вплотную и, обходя со всех сторон, разглядывал ее, онемевшую от удивления. Ел он мало и вообще был очень неприхотлив. Умер в девяносто с лишним лет, уйдя из жизни скромно и достойно.