В статье "Памяти И. Ф. Анненского" Ф. Ф. Зелинский приводит два ярких примера такого "соблазна расчленения". Первый - слова Медеи об обманутом ею Креонте ("Медея", 371 сл.): в подлиннике - "Он же дошел до такого неразумия, что, имея возможность, изгнав меня из земли, этим (заранее) уничтожить мои замыслы, - разрешил мне остаться на этот день, в течение которого я обращу в трупы троих моих врагов - отца, дочь и моего мужа" (подстрочный перевод самого Зелинского; "нечего говорить, что в поэзии этот перевод невозможен", соглашается Зелинский, смело отождествляя "поэзию" со вкусами своего времени и круга). У Анненского:
О слепец!
В руках держать решенье - и оставить
Нам целый день... Довольно за глаза,
Чтобы отца и дочь и мужа с нею
Мы в трупы обратили... ненавистных.
Другой пример - из монолога Федры ("Ипполит", 374 сл.; здесь Зелинский заступается за связность подлинника, "его рассудочность вырастает из самого характера героини: она так естественна, что с ее устранением пропадает и поэзия"), У Еврипида: "Уже и раньше в долгие часы ночи я размышляла о том, что именно разрушает человеческую жизнь. И я решила, что не по природе своего разума люди поступают дурно - благоразумие ведь свойственно многим - нет, но вот как должно смотреть на дело. Мы и знаем и распознаем благо; но мы его не осуществляем, одни из вялости, другие потому, что они вместо блага признали другую отраду жизни". У Анненского:
Уже давно в безмолвии ночей
Я думою томилась; в жизни смертных
Откуда ж эта язва? Иль ума
Природа виновата в заблужденьях?..
Нет - рассужденья мало - дело в том,
Что к доброму мы не стремимся вовсе,
Не в том, что мы его не знаем. Да,
Одним мешает леность, а другой
Не знает даже вкуса в наслажденье
Исполненного долга...
Может быть, еще интереснее был бы третий пример - потому что в нем прозаический подстрочник принадлежит самому Анненскому. В очерке о Еврипиде, предпосланном отдельному изданию "Вакханок" (1894), он цитирует прозой монолог Менекея из еще не переведенных им "Финикиянок" (ст. 991 сл.: "так трезво, сознательно и сентенциозно кончает сын Креонта..."): "Итак, хитрыми речами я, кажется, рассеял страх отца и могу идти теперь к цели свободно. Он усылает меня из города и тем отнимает у фиванцев возможность спастись, т. е. советует мне стать жалким трусом. Он - старик, и ему простительно, конечно, но нашлось ли бы оправдание для меня, если б я предал отчизну, которая дала мне жизнь... Как! Пока другие граждане без всякого оракула, без приказания богов, не боятся умереть и крепко борются за родину за своими щитами, у подножия стен, - какой стыд будет мне, если я предам и отца, и брата, и город, и в страхе бегу от этих стен. Где бы ни спрятался я, меня везде назовут трусом. Нет, о нет, клянусь Зевсом, клянусь кровожадным Ареем, который дал фиванское царство племени, выросшему из зубов дракона, - я пойду и с высоты укрепления брошусь в мрачную пасть дракона: так сказал прорицатель, - и отчизна будет спасена. Да, это будет не бедная жертва: родина спасется от страшного бедствия. О, если бы каждый гражданин нес на общую пользу все благо, которое он может дать родному городу, меньше несчастий выпадало бы на долю городов и процветание ожидало бы их в грядущем". Сравним с этим стихотворный перевод того же Анненского:
...Согласием притворным
Утишил я тревожный дух отца,
И долее таиться мне не надо...
"Уйди, - он говорил, - и город брось
На произвол судьбы!" Такую трусость
Простят, конечно, люди старику,
Отцу простят - но сына, что отчизну
Мог выручить и предал, проклянут... и т. д.
Все это - примеры из монологов; а в лирических хорах, где еще больше соблазна подменить логику эмоцией, такая перелицовка текста становится у Анненского правилом. В "Дополнениях" к настоящему изданию напечатан прозаический перевод "Вакханок", сделанный Ф. Ф. Зелинским (который, впрочем, тоже позволял себе "нанизывать там, где античный поэт сцеплял"): сравнивая фразу за фразой его работу с работой Анненского, читатель сам проследит ту синтаксическую интонацию, которую Анненский не умел не привносить в переводимые им стихи, и сам почувствует разницу между классической поэтикой подлинника и неоромантической поэтикой перевода.
Переработка эта не ограничивается инотацией: по ходу ее - и тоже, конечно, не преднамеренно - исчезают одни образы и возникают другие. Мы видим, что в примере из "Медеи" из перевода выпадает целый стих ("изгнав меня...") - "ради эффективности антитезы", справедливо замечает Зелинский. В пример из "Ипполита" вкрадываются слова "в безмолвии ночей я думою томилась..." - от романтической поэтики, где ночь всегда безмолвна, а дума томительна. В целом Анненский сохраняет около 40% слов подлинника и привносит целиком от себя около 40% слов своего перевода. (В хорах показатель точности падает до 30%, показатель вольности взлетает до 60%: парафразируя Жуковского, можно сказать: в драматических частях трагедии Анненский - соперник Еврипида, в лирических частях - хозяин.) Ничего особенного в этом нет, таков неизбежно бывает всякий стихотворный перевод: у того же Зелинского в его переводе Софокла мы находим около 60% точности и около тех же 40% вольности (тоже больше в хорах и меньше в диалогах и монологах). Но у Зелинского переводческие добавления служат наглядности образов, вместо "море" он пишет "лазурные волны" ("Антигона", 589), а у Анненского переводческие добавления служат эмоциональности образа, - причем, конечно, эмоции античного человека переосмысливаются на современный лад. В "Умоляющих" (ст. 54 - 56) хор говорит Эфре: "и ты ведь, царица, родила супругу сына, сделав милым ему свое ложе" - естественная для античности мысль "продолжение рода - прежде всего, любовь - потом". Анненский переводит: "сына и ты когда-то царю принесла ведь на ложе, где вас сливала ласка" - любовь сперва, деторождение потом. Примеры такого рода можно встретить по разу на каждые три страницы перевода Анненского.
В борьбе Анненского с его могучим подлинником разорванный синтаксис конечно, не единственное средство, чтобы намеком указать, что главное - не в словах, а за словами. Тому же служат и его ремарки в драмах. В греческих текстах, лежавших перед ним, никаких ремарок не было. Конечно, сами эти тексты представляли собой лишь часть сложного зрелища - музыкального, плясового, словесного, - называвшегося греческой трагедией. Но до нас сохранились и вошли в мировую культуру только сами тексты, став самодовлеющим словесным целым; ряды строчек и имена говорящих. Вписывая в этот текст свои ремарки, Анненский вносит в него психологическую атмосферу разумеется, такую, какую чувствует он, человек начала XX века, потому что восстановить психологию афинского зрителя V в. до н. э. мы не в силах. Речь идет даже не о вводных ремарках, описывающих фантастические декорации ("в глубине видны горы, ближе к храму - лавровая роща" в "Ионе", "лунная ночь на исходе" в "Электре", "жаркий полдень" над Федрой) или наружность действующих лиц (у Медеи - "длинный овал лица, матовые черные волосы, тип лица грузинский, шафранного цвета и затканная одежда напоминает Восток"). Гораздо важнее ремарки, с виду более невинные: пауза, помолчав, со вздохом, строго, с горькой усмешкой, пауза, проникаясь его тоном, стараясь попасть в ее тон, пауза, в его тоне, живо, с живостью, помолчав, пауза, иронически, не без иронии, пауза, побледнев, понизив голос, пауза, пауза, собираясь с духом, с деланным нетерпением, молчание - все это только из одной трагедии ("Ифигении в Авлиде") и далеко не полностью. Мы видим: Анненский, во-первых, усиленно вписывает в текст "паузы", во время которых в душе персонажей происходит нечто невысказанное, и, во-вторых, "тон", "иронию", "горькую усмешку" и прочее, означающее, что персонажи если и говорят, то не совсем то, что думают. На прямолинейный греческий текст, в котором все слова значат ровно то, что они значат, накладывается густая сетка режиссерских указаний на какое-то иное, скрытое за ними значение. Опять-таки происходит жестокая борьба за смысл между переводчиком и оригиналом, и в этой борьбе побеждает переводчик. Еврипид оказывается неузнаваемо перелицованным - так, что все, кто читал его по-гречески, убиваются, а кто не читал, умиляются вот уже сто лет. Работа над ремарками была последним этапом шлифовки перевода Анненского: в переводах, доведенных им до печати, их много, а в оставшихся черновыми - почти нет.