Их, судов, было два -- полузабытый первый и крепко запомнившийся второй, настолько крепко, что реалии первого, по забывчивости, из-за отсутствия свидетельских воспоминаний о первом, уже относили ко второму суду.
И на том и на другом подробнейшие записи вела Фрида Абрамовна Вигдорова. Они распространялись "самиздатом", были изданы за рубежом, считались стенограммами, хотя на самом деле это вовсе не стенограммы: Фрида Вигдорова обладала феерическим даром, позволявшим ей фиксировать услышанные диалоги с непостижимой точностью, пожалуй, точнее, нежели стенографические отчеты, ибо аналитический ум, писательский талант и наблюдательность давали право Вигдоровой отсекать ненужные мелочи, фиксируя самое характерное, включая интонации собеседников.
Я не могу миновать благодарного потрясения, изведанного мной от знакомства с ней. Родниковая, неиссякаемая чистота ее души, утоляющая жажду справедливости, той самой, что каждый человек испытывает в своей отдельности. И жажда эта общечеловеческая -- чистота грязеотталкивающая, обладающая каким-то бактерицидным свойством: прикосновение Фриды Вигдоровой к жестокости и бесправию, причиняющим людям горе, хоть несколько облегчало их участь; в самые злые годы нравственная позиция Вигдоровой центрировала вокруг себя общественное мнение.
Из стихов Иосифа Бродского задолго до того, как я увидел его на первом суде, мне было известно в устном чтении моего приятеля стихотворение "Черный конь". Оно восхитило меня. А когда я узнал, что написаны эти великолепные строки, по моим возрастным меркам, юношей, то это поразило меня еще более, А через некоторое время, опять-таки до суда, в Москве, в квартире Виктора Ефимовича Ардова, куда я пришел навестить Анну Андреевну Ахматову, она прочитала мне из своего блокнота еще два стиха Бродского, предварив их взволнованными словами:
-- Это написал грандиозный поэт.
Однако при всем том было бы лишь полуправдой, если бы я сказал, что внутренняя потребность посильного вмешательства в судьбу Бродского заскреблась во мне только потому, что его стихи поразили меня. И думаю, смею думать, что в этом смысле я был не одинок. Разумеется, люди хотели оградить замечательного поэта от мерзкого произвола. Конечно же, это играло колоссальную роль. Но не менее важно: душа, совесть, разум восставали против холодного, бесстыдного цинизма государственных деятелей, имеющих безнаказанное и беспредельное право перемалывать в жерновах своей власти судьбу ни в чем не повинных людей.
Поначалу мне была неведома широта размаха и уровень общественной влиятельности тех, кто встал на защиту Бродского. Время было не только глухое, но и немое.
Поначалу, до первого суда, я знал лишь тех ленинградских литераторов, кто открыто отважились вступиться за уже арестованного молодого поэта. Этих литераторов, членов СП, была горстка, и над ними всей своей грозной и, осмелюсь сказать, нечистой силой навис секретариат писательской организации в полном составе во главе с поэтом Александром Андреевичем Прокофьевым, излюбленной сентенцией которого на наших собраниях, сентенцией, произносимой напористым, сокрушительным, командным тоном, была:
-- Я солдат партии!
По всей вероятности, он полагал, что по этому призыву мы все выстроимся в одну шеренгу и дружно рассчитаемся на "первый" -- "второй". Не хотелось бы излишне грешить на него -- по делу Бродского были у Прокофьева доброхотные подручные, гораздо более радикальные и жестокие, нежели он. Член секретариата Петр Капица и до суда над Бродским имел в писательских кругах Ленинграда репутацию бдительно конвойную, за что его ценили руководящие работники не только литературного цеха, но и других ведомств, не имеющих прямого отношения к искусству. Вот он-то на секретариате произнес о Бродском такую прокурорскую речугу, после которой вполне логично было бы дать в те времена нынешнему нобелевскому лауреату, а тогдашнему великолепному молодому поэту лет десять строгих лагерей.
Горстку ленинградских литераторов, к которым я примкнул незадолго до первого суда, легко перечислить: Наталья Грудинина, Наталья Долинина и Ефим Григорьевич Эткинд. Я знал, что принимает самое горячее участие в горестной участи Бродского его друг Яков Гордин. Существенно помогал нашей группе, делая это тайно, поскольку он был референтом ленинградского СП, поэт Глеб Семенов: от него мы получали совершенно достоверную информацию о расстановке сил писательского руководства. И еще я знал, что должна приехать на суд Фрида Вигдорова, с которой знаком был лишь по коротенькой давнишней дружелюбной переписке.
Не забыть бы одну подробность, в ту пору она была мало кому известна. Некоторое время до первого суда Бродский содержался под стражей в Дзержинском райотделе милиции. А заместителем начальника этого райотдела был капитан Анатолий Алексеев -- на редкость интеллигентный образованный молодой человек, азартный книгочий, подобных работников милиции я более никогда не встречал.
Узнав, что Бродский сидит в одиночной камере предварительного заключения этого райотдела, я попросил Алексеева зайти ко мне, он бывал у меня. Естественно, никаких секретов я не собирался выведывать у Анатолия, да он и не стал бы мне их разбалтывать. Я хотел лишь узнать, как себя чувствует Бродский, в каких условиях он содержится. Капитан рассказал мне, что условия обычные -- сами знаете, не ахти, на питание скудные копейки, но он, Анатолий, поздними вечерами, когда райотдел пустоват, вызывает иногда Бродского якобы на допрос, а на самом-то деле приносит ему из своего дома поесть чего-нибудь и поит чаем. Однако в том, как мне все это рассказывал Анатолий, я ощущал некую его сдержанность, вроде бы он хотел сообщить что-то еще, но все не решался. Перед самым уходом решился. Сказал, не глядя мне в глаза:
-- Не советую я вам встревать в это дело. Оно безнадежное.
-- То есть как безнадежное! Откуда это может быть известно до решения суда?! -- взъерошился я.-- Не сталинские же времена!
-- Да оно уже решенное. Василий Сергеевич распорядился, суд проштампует -- и вся игра.