За одинаковым переплетом почти одинаковой тюремной решетки Третьего Рейха и СССР шел все-таки свой быт, разный в разных странах и у разных народов. Но даже и этот быт постепенно формировался во что-то до уныния похожее: так, тюремная камера постепенно сглаживает разницу характера, уровня и даже вкусов.

В Москве было издано шесть моих книг — исключительно по спорту и туризму. Каждая книга проходила пять и шесть цензур, и я до сих пор все-таки не знаю: а сколько именно цензур существует в СССР. Бывало так: все мыслимые цензуры уже пройдены, Главлит поставил свою печать, и, вот повестка: явиться на такую-то улицу, дом номер такой-то, комната такая-то. Что за дом и комната, и учреждение — понятия не имею. Иду. Какое-то вовсе неизвестное мне партийное учреждение, в нем какой-то вовсе неизвестный мне партийный товарищ, на столе у этого товарища — оттиски моей книги по боксу. «А почему вы, товарищ Солоневич, не привели здесь решения такого-то партийного съезда»? Что общего имеет бокс с решениями партийного съезда? Оказывается имеет. Нужно было указать, что такой-то партийный съезд вынес такое-то решение по поводу «последнего и решительного боя» с мировой буржуазией и по поводу соответствующего воспитания широких трудовых масс. А так как пролетарский бокс тоже должен служить свержению оной мировой буржуазии, то нужно указать на его воспитательное значение, соответствующее решениям такого-то партийного съезда.

Бывало и иначе. Сидит в каком-нибудь главлитовском закоулке пролетарская девица лет восемнадцати и говорит мне, что я, собственно, плохо знаю русский язык. Мне — за сорок лет. Я окончил старый университет, и занимаюсь литературной профессией лет двадцать. Русскую литературу я знаю, как специалист, и кроме русского языка я кое-как говорю еще и на трех иностранных — девица же спотыкается на элементарнейшей русской грамматике. Я стараюсь не скрежетать зубами и дипломатически отвожу ее поправки к моему литературному стилю. И стараюсь доказать, что в русском языке есть все-таки слова и выражения, которые, очевидно, ей, девице, по молодости лет, еще как-то не попадались на глаза. Такие беседы постепенно приводят к перерождению печени. В особенности, если каждая книга стоит полдюжины таких бесед.

Если девица находит стилистические и идеологические возражения к моей книге, посвященной технике поднятия гирь, то простор ее компетенции и ее пинкертоновских инстинктов, по понятным соображениям, ограничен довольно узкими рамками. Но что, если соответствующая девица обоего пола начнет выискивать стилистические и идеологические уклоны в художественной литературе? И как при этом будет чувствовать себя — или чувствовал бы себя, например, Лев Толстой? Совершенно очевидно, что Толстой с девицей несовместимы никак: кто-то должен уйти. Ушли Толстые.

Искусство должно «служить трудящимся», — трудящимся же принадлежит и право суда: не рыночного читательского, а, так сказать уголовного, судебного. Кроме того, в избранную категорию трудящихся попадают не все: гнилая интеллигенция СССР и Третьего Рейха, понятно, трудящимися не являются. Катясь со ступеньки на ступеньку великой социалистической лестницы, понятие «трудящийся» сейчас опустилось ниже того уровня, который в капиталистические времена определялся термином «лумпенпролетариат».

Я уже писал о тех отрядах легкой кавалерии, которые были организованы советской властью для помощи кооперации, для контроля рыбных промыслов, для поднятия производительности тяжелой промышленности, для всего вообще. До них был просто кабак, после них начался пожар в кабаке. Власть подбирала окончательный лумпенпролетариат и, как свору собак, спускала их на настоящих трудящихся. Власти на жизнь и на смерть эти своры не имели, но они имели власть на донос, что во многих случаях означало то же самое. В числе прочих разновидностей социалистической конницы были сформированы отряды «для помощи писателям». Я полагаю, что братья с сожалением вспоминали о коннице Батыя.

Влекомый недугом репортерского любопытства, я пошел на собрание, где легкая кавалерия должна была помогать писателю Пантелемону Романову. Родовспомогательная комната, где легкая кавалерия должна была помогать появлению на свет очередной новеллы П. Романова, была переполнена махорочным дымом и отбросами фабрично-заводских задворков. Какие-то безлобые юнцы, какие-то орлеанские девы русской революции, Господом Богом лишенные даже и прелестей флирта — хотя бы и фабрично-заводского. За столом, вооруженный рукописью и графином воды, сидел П. Романов и судорожно пил воду — вода уходила потом.

Новелла не блистала ничем. Это был скроенный по стандарту Главлита рассказ о том, как «мелочи быта» сбивают с революционного пути героев социалистической стройки. Это был тошный рассказ — П. Романов умел писать кое-что значительно лучшее. Легкая кавалерия слушала внимательно и настороженно. Чтение кончилось. И кавалерия пошла в атаку.

Должен сказать откровенно: более гнусной атмосферы мне, пожалуй, никогда не приходилось видеть. П. Романов, конечно, не Лев Толстой, — да и где уж тут, при Главлитах и их коннице?! Но это все-таки культурный человек с большой литературной традицией. И вот — фабричные ребята, орлеанские девы и прочая такая сволочь вцепляются зубьями в каждую страницу: а почему герой или героиня поступили не так, а вот этак, почему товарищ такая-то не пошла в партию, чем заниматься всякими там любовями, почему тут в рассказе всякие диваны понаставлены, когда пролетарии на Магнитке в бараках живут — ну и так далее в этом же стиле. Были высказаны и подозрения в «политической выдержанности» рассказа и вообще: не пытается ли автор «размагнитить» железную пролетарскую волю к стройке и борьбе? Нет ли здесь скрытого право-левого троцкистско-бухаринского уклона-загиба…

По лицу П. Романова, советскому лицу, тренированному на максимальную невыразительность, временами все-таки пробегала судорога — то ли отвращения, то ли ярости, то ли и того и другого вместе. Но он не возражал. Пытался умилостивительными оборотами речи проскочить один опасный пункт, чтобы зацепиться на другом. Как в аналогичных случаях делал и я. Я сидел, слушал и предавался сладким, утопическим мечтам: вот бы снять со стола эту рукопись, вот разложить бы на этом месте парочку орлеанских дев, да чтобы взвод казаков с хо-о-рошими нагайками — вот так, как в свое время было поступлено с аналогичной девой французской революции — Теруань де Мерикур: ее пролетарки выпороли так, что она потом окончательно с ума сошла, на горе всему прогрессивно-мыслящему человечеству: эх, хотя бы полувзвод казаков…

Во имя простой справедливости должен сказать, что никаких ни политических, ни литературных последствий эта «творческая смычка» не имела и — поскольку П. Романов «умел себя держать», — и иметь не могла. Протокол собрания вел какой-то безграмотный юнец; я потом просмотрел и этот протокол; из него совершенно невозможно было понять что бы то ни было. Творческую точку зрения орлеанских девственниц они и сами забыли на другой же день. Рассказ до появления его в печати пройдет еще полдюжины цензур — уже значительно более квалифицированных. Грядущие события бесследно сотрут из памяти благодарного потомства и творческие усилия девственниц, и судорожную благодарность писателя.

Вся эта «творческая смычка» (официальный термин) тогда казалась мне совершеннейшей бессмыслицей даже с точки зрения того сумасшедшего дома, в который социалистическое правительство посадило великую русскую литературу. Но я был не прав. Это не было бессмыслицей. Однако, смысл этого позорища я понял лет десять спустя — в Германии.

…В Германии мой дела пошли довольно плохо. Германское правительство, после некоторых обоюдных разочарований, запретило продажу моих книг. Попытки сбежать в Америку не удались. Иностранные гонорары оказались отрезанными войной. Мне и моей семье глядел в глаза наш старый социалистический знакомый: голод. Кроме того, над моим сыном — художником — висела угроза мобилизации на военные заводы. Вообще было плохо. Но был найден и некоторый выход: жена сына, тоже художница, имела перед нами целую массу преимуществ: она не подлежала мобилизации по причине внука, она была финской подданной и она была художницей-анималисткой, а что может быть аполитичнее, скажем, собачьих портретов. Собачьи портреты выходили у Инги замечательно: каждый песик имел свою собственную, неповторимую в истории мироздания, индивидуальность; время же было военное, у публики было много, а купить в подарок нечего. Словом, были развешены объявления о собачьих портретах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: