Складывается такое впечатление, что существовала некая дисгармония между двумя линиями поведения, которым Мерфи мог следовать, по крайней мере, хоть с какой-то долей уверенности. Ну что ж, тем хуже для него…
Силия заявила, что если он в ближайшее же время не найдет себе какого-нибудь занятия, приносящего заработок, она вынуждена будет вернуться к своему занятию, и хотя она не сказала, к какому именно, Мерфи прекрасно знал, к какому. И музыка жизни смолкнет…
Автор с большим тщанием выстраивал эту фразу, дабы не дать возможность гнусным цензорам совершить свое пакостное дело и заменить авторское выражение каким-нибудь выхолощенным своим.[84]
Подгоняемый мыслью о том, что он может потерять Силию (пусть и в несколько ограниченном смысле, на вечернее и ночное время – Силия дала ему клятвенное обещание, что «не оставит его совсем»), Мерфи отправился устраиваться на работу в бакалейную лавку, в основном продававшую свечи, расположенную на Гостиничной улице. Стоя в лавке и нервно теребя пальцами свой лимонно-желтый галстук-бабочку, он предложил свои услуги в качестве толкового, исполнительного и поворотливого «мальчика на побегушках». Пожалуй, впервые в жизни Мерфи просил о приеме на работу, оговаривая конкретно, чем он мог бы заняться. Ранее он удовлетворялся просто тем, что толкался на «невольничьих рынках» – так он и многие другие называли конторы по устройству на работу, – выбирая наиболее посещаемые, становился в надменные позы и ждал, неизвестно чего, либо же шлялся по всяким агентствам, выспрашивая, что ему могут предложить. Своего рода бродячая собачья жизнь, правда, без собачьих преимуществ в виде бросаемых костей и объедков.
Бакалейщики, и продавцы, и изготовители свечей повыскакивали из-за прилавков и гурьбой прискакали поглядеть на исполнительного «мальчика на побегушках».
– Етот исполнительный? – прогундосил главный бакалейщик. – Ни хрена на исполнительного не похож.
– И никакой он не мальчик, – ехидно вставил бакалейщиков первый подручный, служивший для главного бакалейщика вроде как отхожим местом для излияния гнева, раздражения и прочих эмоциональных выделений. – Нет, поглядите на него, как по мне, на мальчика аж никак не тянет.
– Да он вроде как и не человек вовсе, как на мой взгляд, – добавил еще один из тех, на кого тоже изливал словесные помои главный бакалейщик. – Пугало просто.
Мерфи, и раньше не раз встречавшийся с таким отношением к своей особе, в котором смешивались презрение, насмешка и даже отвращение и ненависть, не сделал тяжкой ошибки и даже не попытался каким-нибудь образом смягчить такое отношение к себе. Иногда ему высказывали то, что о нем думали, более откровенно и резко, иногда помягче. Хотя формы выражения менялись, но содержание, вполне соответствующее одной мозговой извилине бакалейщика и иже с ним, оставалось всегда одним и тем же – в переложении на более изысканный язык это звучало бы так: «Ты никчемное, ничтожное и иррациональное создание».
Мерфи вышел из лавки и огляделся, ища глазами скамейку или что-нибудь еще, на что можно было бы присесть. Но ничего такого он не обнаружил. К югу от Королевской Бесплатной Больницы когда-то располагался небольшой скверик, но теперь большая часть его пребывала погребенной под неостановимо разрастающейся злокачественной городской тканью, именуемой домами с дешевыми квартирами, а остальная часть оказалась отданной во власть мусорников и гадких бактерий.
В тот момент Мерфи охотно бы променял уготованное ему, как он надеялся, на неопределенный срок место в Передней Чистилища на пять минут в своем кресле-качалке; в обмен на пребывание в состоянии зародыша, вернувшегося в лоно, он отказался бы даже от пребывания с подветренной стороны Скалы Белаква, от созерцания на рассвете камышей, трепещущих в эстральном[85] свете у воды, и солнца, заливающего по мере восхождения своим сиянием мир, неподверженный искуплению до тех пор, пока он, Мерфи, не завершит круг своих мечтаний, уходящих ко временам еще нерожденного дитяти, охватывающих период от момента зачатия – сперматозоидной вольности – до распада в печи крематория. Он питал столь высокие надежды на возможность пережить некие особые ощущения post mortem,[86] столь явственно он представлял себе их суть, что он и в самом деле надеялся испытать их, прожив предварительно весьма длинную жизнь… А потом, после жизни, перед тем, как с великими трудами ему придется взбираться по исключительно крутому склону к высотам Рая, у него будет предостаточно времени на мечтания, на созерцания зорь, оживляющих потусторонние небеса с их собственными зодиакальными знаками… И с Божьей помощью ни один из этих гадких бакалейщиков своими проклятиями не сократит ему пребывания в счастливых сферах!
Такова была его фантазия, возможно, самая четко организованная из всех его фантазий. Она относилась к тем из них, которые лежали за пределами страданий, она открывала красоты свободы.
Мерфи, чуть ли не теряющий сознание, прислонился к ограде Королевской Бесплатной Больницы и опять принялся умножать свои бессильные клятвы отказаться от мечтаний и о горнем, и о низменном, если только какой-нибудь чудодейственной силой он будет перенесен в свое кресло-качалку и ему будет позволено покачаться в нем ну хотя бы минуг пять… Но если ему не суждено быть помещенным в кресло-качалку, то пусть будет позволено хотя бы отыскать кусочек старого доброго английского газона с его замечательной травкой, на которой он мог бы улечься, забыться, перестать замечать то, что его окружало, погрузиться в дивный мир, в котором не было бакалейщиков, раковых опухолей, называемых домами, в котором пребывал бы лишь он сам и больше никого бы не было, он, счастливо лишенный всякого лишнего знания.
Ближайшим местом, где он мог бы найти такое отдохновение на мураве, насколько он помнил, являлся маленький скверик на Линкольнз Инн Филдз. Правда, атмосфера там всегда гнусная, насыщенная миазмами обмана, мошенничества, подлости, жульничества; там собирались обманщики и обманутые, жулики и обжуленные, темные дельцы и светлые труженики, там тянуло холодком тюремной камеры, там витала тень виселицы… но там была трава, там росло даже несколько незатейливых деревьев.
Сделав всего пару шагов по направлению, долженствующему привести его к тому малому убежищу, которое, как ни плохо оно само по себе, но все же лучше, чем просто асфальт, Мерфи тут же вернулся к ограде и снова оперся о нее, ибо осознал, что в его состоянии шансов добраться до более близкого сквера не больше, чем до значительно более далекого Гайд-Парка, хотя, строго говоря, газоны Гайд-Парка были бы намного предпочтительнее… А для начала ему бы неплохо присесть, а уж потом можно было бы подумать над тем, где бы прилечь. Как говорится, прежде чем бежать, следует пройтись не спеша, прежде чем улечься, неплохо бы посидеть… Мерфи стал даже подумывать, не истратить ли ему те деньги, которые он приберег на обед, на то, чтобы доехать домой, но если он заявится так рано, то Силия подумает, что он прекратил поиски работы. Да, Силия еще пребывала подле него, так как пообещала, что не «уйдет», что бы ни произошло, и даже в том случае, если ей придется вернуться к своему занятию… Какой выход? Пообедать немедленно, несмотря на то что еще совсем рано и его до обычного повышенного слюноотделения в предвкушении обеда оставалось не менее часу.
Обед для Мерфи являлся своего рода ритуалом, не изгаженным пошлыми мыслями о том, что его главная задача – обеспечить питание и соответственно пополнение сил. И он двинулся вдоль ограды, высматривая одну из тех закусочных, в которой можно было бы дешево пообедать. Увидев то, что искали его глаза, он рискнул оторваться от ограды, а оторвавшись, тут же бросился к спасительным стульям. Ощущение того, что его седалище соприкасается с плоской поверхностью стула, было столь сладостным, что он тут же вскочил и повторил процесс размещения зада на стуле, но на этот раз сделал это медленно, со вкусом, с расстановкой. Не так часто получаешь столь приятные ощущения, и поэтому относиться к ним следует соответствующим образом – крайне бережно. Увы, вторичное помещение седалищной части на стул принесло лишь разочарование.
84
[84]Автор с большим тщанием выстраивал эту фразу… – не следует забывать, что роман написан в тридцатые годы, а в те времена, вплоть до середины шестидесятых, существовали весьма жесткие ограничения того, что позволено было сказать печатным словом; не допускалась «нецензурная» брань, смягчались до намеков сексуально-эротические сцены (политической цензуры как таковой не было, но автор, позволивший уж очень неосторожное высказывание, мог подвергнуться, уже после выхода книги в свет, некоторым гонениям); таким писателям, как Джойс и Лоуренс, приходилось издавать некоторые свои книги за рубежом.