Эндон был шизофреником исключительно дружелюбным, любезным и благожелательным – по крайней мере, так воспринимал его Мерфи, человек, смиренно выполняющий свои обязанности, не принадлежащий пока всецело внутреннему миру М.З.М., но по-хорошему завидующий тем, кто являлся его постоянными жителями. Дни свои в М.З.М. Эндон проводил в состоянии мечтательной вялости, которая временами доходила до такой восхитительной степени, что и рукой двинуть ему было лень; это, однако, вовсе не означало, что в нем замирали все телесные функции. Внутренний голос Эндона не читал ему никаких нотаций, звучал ненавязчиво и мелодично, как бассо континуо в барочных камерных концертах его галлюцинаций. Некие странности в его поведении никогда не выходили за определенные границы и выглядели в целом довольно мило. Короче говоря, шизофрения Эндона протекала столь спокойно и бессобытийно, что Мерфи тянуло к Эндону так же неостановимо, как Нарцисса к источнику, в котором он любовался своим отражением.

Эндон обладал удивительно маленьким телом идеальных пропорций в каждой своей части и при этом исключительно волосатым. Черты лица Эндона были тонки, правильны и приятны – глядя на такое лицо, сразу испытываешь расположение к человеку, его носящему; цвет лица он имел смугловатый, слегка напоминающий по оттенку оливковое масло хорошего качества; на нижней части лица этот оттенок уступал выбритой синеватости. Череп Эндона, который казался бы большим, будь он приставлен к любому телу, выглядел огромным на крошечном Эндоновом тельце, сверху этот гигантский череп покрывали жесткие, как проволока, черные волосы, а на самой макушке светилась совсем белая прядь. Эндон не надевал ни рубашек с галстуком, ни костюмов – он разгуливал по палатам в роскошном домашнем халате из ярко-красного дорого виссона, отороченном тесьмой, в черной шелковой пижаме и в темно-фиолетовых башмаках с очень длинными и острыми носами, напоминающими ту обувку, которую носили в давние средневековые времена. На пальцах его сверкали кольца и перстни. В руке у него постоянно находилась отличная сигара, длина которой определялась временем, прошедшим с того момента, когда он начал ее курить, и временем суток. Эндон просил «огонька» у Мерфи утром, потом в течение целого дня попыхивал своей сигарой, которая время от времени потухала, и Мерфи тут же исправно подносил «огонек», оживляя ее. Но даже к вечеру сигара оставалась недокуренной.

Нечто подобное происходило и с шахматами – единственной страстной прихотью Эндона. Где-нибудь в уголке комнаты для отдыха на столике Мерфи, как только он являлся на свою утреннюю смену, расставлял шахматные фигуры на доске, делал свой первый ход (Эндон всегда просил, чтобы Мерфи играл белыми), уходил по своим делам, возвращался через некоторое время, смотрел, как сыграл Эндон, делал свой второй ход, потом снова возвращался, делал свой ход – и так продолжалось целый день. Иногда они встречались за доской, но это случалось крайне редко, и свои ходы они делали в отсутствии соперника. Эндон, постоянно бродивший с места на место, задерживался у доски не более чем на одну-две минутки, а у Мерфи времени на обдумывание бывало еще меньше – даже одну свободную минутку ему удавалось урвать с большим трудом, столько разных обязанностей ему приходилось выполнять под неусыпным оком Бома. Так и продолжалась до вечера эта странная игра – время от времени то один из них, то другой являлся к доске, разглядывал позицию, делал ход и удалялся, и особенно много ходов сделать им не удавалось, а складывающаяся позиция обычно не давала ни одному из них каких-либо ощутимых преимуществ. Такое равенство позиций обеих сторон проистекало не столько из-за того, что их шахматные силы были равны, и не столько из-за того, что партия протекала в весьма неблагоприятных условиях, а прежде всего из-за того, что оба они избирали выжидательную тактику, как это в свое время делал, сражаясь против Ганнибала, Квинт Фабий, прозванный Кунктатором за свою медлительность и нежелание дать Ганнибалу решающее сражение. Такая фабианская тактика и отсутствие настоящего желания достичь победного завершения партии приводили к тому, что иногда после восьми или девяти часов такой неспешной игры никто из них не терял ни одной фигуры, даже пешки, и ни разу не объявлял шаха. Мерфи такие сражения безо всяких потерь нравились прежде всего потому, что в таком способе ведения шахматной игры Мерфи усматривал еще одну черту, которая роднила его с Эндоном, и он проявлял в организации атаки осторожность еще большую, чем того требовала бы его мирная натура.

Мерфи испытывал сожаление – и притом весьма горькое, – когда в восемь часов вечера приходил конец его смены и ему нужно было покидать Эндона и других, хоть и не таких близких, приятелей среди больных, уходить из больничных палат с их теплом и запахом лекарств и возвращаться к себе под крышу, оставаться в течение двенадцати часов наедине с собой, со своим «я», безнадежно расколотым надвое… ну что ж, он соберется с силами, будет стараться вовсю… цель низводит способ ее достижения в средство, в бессобытийную скуку… а все же предвкушение достижения цели следует лишь приветствовать…

А пока ему оставалось довольствоваться своей комнатой под крышей, застоявшимся в ней воздухом и сном. Тыкалпенни отвинтил винты, которыми было привинчено основание приставной лестницы к полу, и теперь Мерфи мог затаскивать ее за собой наверх, так что к нему уже никто не мог бы проникнуть… но нужно не забыть, говорил он себе, когда он полезет вниз, что лестница убрана.

И за звездами теперь как-то не удавалось наблюдать. Возвращаясь к себе на мансарду из Корпуса Скиннера, он смотрел под ноги, а не на небо. А когда было достаточно тепло и можно было открыть световой люк в потолке-стене, почему-то неизменно получалось так, что звезды скрывали облака или густой туман. Но на самом-то деле не столько туман или облака прятали звезды от Мерфи, сколько само расположение светового люка не способствовало созерцанию звезд. Дело в том, что из люка открывался тот участок Млечного Пути, который прозвали «Угольным Мешком» и в котором не атмосферный, а невероятно далекий галактический туман скрывал звезды от человеческих взоров, а глядя в люк, любой наблюдатель, не говоря уже о таком, как Мерфи, решил бы, что небо вымазано какой-то атмосферной грязью, а если учитывать то, что Мерфи возвращался вечно замерзший, уставший, сердитый и вовсе не склонный разгадывать секреты устройства Вселенной, то мутный прямоугольник ночного неба казался своего рода карикатурой на внутреннее состояние самого Мерфи.

Даже о Силии не вспоминал теперь Мерфи, хотя иногда она ему снилась, и просыпаясь, случалось так, что ему удавалось вспомнить обрывки этих снов. Если бы он вспоминал о Силии в бодрствующем состоянии, ему не пришлось бы видеть о ней сны.

Приходится признать также и то, что ему не удалось пробудить свой дух и свой разум от спячки. Он понимал это и винил в этом свое собственное тело, слишком прислушивающееся к усталости, накапливающейся за целый тяжкий рабочий день, однако на самом-то деле духовно-интеллектуальная спячка продолжалась из-за викарной аутологии,[176] возможность пользоваться которой предоставлялась ему каждое утро, когда он встречался с почти-карликовым Эндоном и с другими больными, которых он мог бы назвать приятелями. Именно поэтому он чувствовал себя вполне счастливым, обслуживая больных в больничных палатах, и весьма несчастным, когда приходило время заканчивать смену и отправляться к себе на мансарду. Оставаться в хорошем настроении постоянно – и тогда, когда он выполнял свои обязанности, и тогда, когда он отдыхал, – у него никак не получалось, не удавалось создать даже иллюзию «ничем не прерываемого счастья».

А вот о кресле-качалке Мерфи вспоминал часто. Ведь как раз это кресло, с которым он никогда ранее не расставался, помогало ему поддерживать жизнь духа. Он с течением времени избавлялся от своих книг, картин, почтовых открыток с видами, нот и музыкальных инструментов – и именно в такой последовательности, – а вот кресло всегда пребывало с ним. По мере того как приближалась к концу неделя его дневной смены, за которой должна была следовать неделя ночной смены, Мерфи все чаще вспоминал о своем кресле и беспокойство по поводу его отсутствия все росло.

вернуться

176

[176]…из-за викарной аутологии – у Беккета сказано: «vicarious autology»; слово vicarious означает: замещающий, действующий вместо другого; действующий на благо других; чужой, не свой; искупительный (искупительная жертва, т. е. жертва собой вместо кого-то другого или животным вместо человека); наместнический; приведены лишь основные значения, которые в английском языке, конечно, не воспринимаются раздельно, а встроены в слове и проявляются в зависимости от контекста; сюда же следует добавить ряд значений, которые в русском языке действуют как термины в юриспруденции, биологии, медицине: субститутивный; доверенный; викарирующий; викарный, замещающий, компенсаторный (последние три – в медицине); однако общий смысл для всех этих значений таков: «нечто заменяющее, замещающее». Пояснить употребление слова autology несколько труднее; оно означает нечто вроде «взятого у самого себя». То есть смысл выражения, вероятно, следующий: Эндон выступал для Мерфи своего рода заменой его самого, и, общаясь с ним, Мерфи брал нечто, чего ему не хватало, но учитывая их какую-то внутреннюю близость, вроде бы брал у самого себя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: