По письмам, пришедшим от людей, не воевавших и не живших под немцами, я видел, что они не поняли многого, не почувствовали и недодумали. От ленинградцев же, остававшихся там до конца 42 г., письма уже были совсем иные.
После двухгодичного нервного перенапряжения и сверхподъёма после освобождения сейчас у меня реакция, особенно чувствительная в мои годы и с моими хворями. Но надо, надо держаться до конца во что бы то ни стало. Надо „выжц“, как говорил один парикмахер. С надеждой на это, с надеждой на нашу встречу обнимаю Вас горячо и дружески.
Любящий Вас И. К.»
После было ещё одно письмо и несколько открыток.
«Жизнь нелёгкая, здоровье плохое, надо бы съездить в Киев, Ленинград, но как это осуществить… От 6-ти до 12-ти, слава Богу, включают теперь электричество, появился в доме репродуктор, а в общем-то… Надо бы поговорить… Предположите, что Ваш приятель или знакомый говорит Вам: „Нет, сегодня не зайду к тебе, надо в этот чёртов Остер за картошкой ехать…“ Уж тогда непременно садитесь рядом с шофёром и держите путь на ул. 8 марта, 40…»
Последняя открытка, совсем уже грустная:
«27.II.45.
Дорогой Вика,
…с 20 янв. я лежу и вряд ли в ближайшее время смогу написать Вам. Однако прошу Вас время от времени посылать мне хоть небольшие цидулки. Последнее Ваше письмо очень интересно в том смысле, что в нём есть ответы на некоторые вопросы, меня очень интересующие. Ведь всё пережитое Вами так огромно, что довоенными очами Вы уже не можете смотреть на жизнь и особенно на тыловую жизнь сегодняшнего дня.
Обнимаю Вас, дорогой мой. И. К.»
Больше я уже ничего от него не получил. Не дожив несколько недель до Дня Победы, он умер 16 апреля 1945-го, на пятьдесят шестом году жизни.
Почти через 20 лет — в шестьдесят третьем году — я оказался в Остре. Пошёл на ул. 8 марта, 40 — там жили уже какие-то незнакомые люди, — сходил на кладбище, положил на какую-то безымянную могилу (старожилы сказали мне, что именно в этом «кутку», уголке, похоронили Ивана Платоновича) букетик цветов, посидел, повспоминал и ушёл.
Фотография Ивана Платоновича (сделанная мною и Иончиком) стоит у меня на столе. Он красивый, грустный, задумчивый, голову подпёр левой рукой — так сидел он на наших репетициях в те далёкие, счастливые времена, когда, как мне тогда казалось, всю свою жизнь я посвятил театру. Я изменил ему. Осудил ли бы меня за это Иван Платонович? Думаю, что нет. Театр требует полной отдачи себя. У меня это не получалось. И я ушёл из театра. Вернее, после фронта не вернулся назад. Думаю, что театр не многое потерял, а я всё же остался в выигрыше — моё юношеское увлечение театром свело меня с Иваном Платоновичем. А это большое счастье…
Станиславский
Летом 1937 года я окончил театральную студию при Киевском театре русской драмы, и тут же большинству из нас предложено было остаться в труппе театра. Предложение было лестное, но не очень заманчивое. Театр, конечно, неплохой, и артисты хорошие, ничего не скажешь, но есть же и МХАТ! И мы поехали во МХАТ. Держать экзамен. Человек пять или шесть — точно не помню. Провалились. Тогда ринулись в Студию Станиславского. Опять провалились. Все, кроме одного — моего ближайшего друга Иончика Локштанова. Он один был принят, и мы ему до смерти завидовали, грешным делом, объясняя всё его ростом, телосложением и голосом — он пел и даже учился у известной Муравьёвой.
Вернувшись в Киев, узнали, что все мы за «измену» театру из труппы исключены. Потом дано было понять, что, если подадим соответствующие заявления, будем возвращены назад. Все подали. Я отказался — был горд…
Чем же заняться? Возвращаться в архитектуру? Год тому назад я кончил Строительный институт. Не хочется. Хочется быть актёром. И тут подвернулось нечто, именуемое Железнодорожным передвижным театром. Так, во всяком случае, мне было объявлено, когда предложили в него поступить. До этого я пытался втиснуться в одну драматическую труппу, но что-то там не получилось, и я принял предложение «Ж.-д. передвижного театра».
Передвижным он был на самом деле, «железнодорожного» же в нём было только то, что передвигались мы по железной дороге, на самом же деле это был театр «на марках», в просторечии же «левая халтура». В «труппе» было всего восемь человек. Руководил ею Александр Владимирович Роксанов — в прошлом артист петербургского фарса, а до этого ещё профессиональный борец, изъездивший весь мир, от Петербурга до Сан-Франциско. В маленькой его комнате на тихой Павловской улице висел на стенке большой его портрет: полуголый, руки с толстенными, напряжёнными бицепсами — за спиной, через грудь — лента с медалями за победы на «чэм-м-мпионатах».
Теперь это был пожилой, совершенно седой человек, с продолговатым интеллигентным лицом, в пенсне, очень ленивый и очень хороший. Мы сразу полюбили друг друга. И сразу начали играть в очень полюбившуюся нам игру — оба делали вид, что играем в настоящем театре.
В репертуаре были пьесы с минимальным количеством действующих лиц и максимальной увлекательности — «Стакан воды» Скриба, «За океаном» Гордина, «Тайна Нельской башни» Дюма, «Парижские нищие» не помню уже кого, «Очная ставка» Шейнина (нужно же было и советское!), ещё что-то, ещё что-то и — о ужас, я долго сопротивлялся, даже бунтовал! — «Анна Каренина», где я, первый любовник труппы, заливаясь краской, изображал Вронского.
С таким вот репертуаром, таская за собой жалкий свой гардероб и реквизит, мы разъезжали по местечкам и районным центрам Винницкой области, где у нашего администратора был какой-то блат, и несли в массы культуру. Честно отыграв спектакль, разгримировывались и делили выручку на 14 «марок». Четырнадцать, а не восемь, потому что Роксанов получал три «марки» как актёр и «худрук», Буковский — две как актёр и «администратор», Коля Стефанов как актёр и «зав. постановочной частью», ну и жена Александра Владимировича как актриса и жена.
Так колесили мы из Гайворона в Гайсин, из Гайсина в Немиров, из Немирова ещё куда-нибудь целый год. И я полюбил свой театр, и маленькую нашу труппу, сплошь состоявшую из симпатичных неудачников, и крохотные клубные сцены без кулис и с вечно заскакивающим занавесом, и разношёрстную публику, принимавшую нас всерьёз и даже по нескольку раз вызывавшую, и тесные, грязные местечковые гостиницы или школы, где часто спали просто на столах, и вокзальные рестораны (ох, какие в Гайвороне были свиные отбивные, не хуже, чем в киевском «Континентале») — и плевал я на всех друзей и знакомых, которые не переставали недоумённо пожимать плечами: «Архитектор, высшее образование, из интеллигентной семьи, а вот, поди, по каким-то дырам паясничает за какие-то там „марки“… Мать хоть пожалел бы…» Но мать я не жалел, а она меня не осуждала: «Ему там интересно, он любит своего Роксанова, ну и пусть играет, пусть разъезжает по всяким дырам».
Александра Владимировича я действительно полюбил. Это был образованный, начитанный, много повидавший в своей жизни человек, с неудавшейся, в общем, карьерой (в молодости, правда, был успех — и в цирке, и на сцене), но актёр он был хороший и человек к тому же очень добрый.
На первый взгляд может показаться странным: как это молодой человек (мне шёл тогда двадцать седьмой год), «идейный», воспитанный на канонах системы Станиславского, к искусству относящийся со всей серьёзностью, к тому же ученик всеми уважаемого, а молодёжью боготворимого, утончённого Ивана Платоновича Чужого, да ещё после успеха в студийном Хлестакове и Раскольникове, — как это такой молодой человек мог увлечься своей «ХАЛТУРОЙ»… Но это было так. Увлёкся. И виновником был Роксанов.
Чужой и Роксанов в своих театральных взглядах были полярны. Иван Платонович, актёр МХАТа, был ярым поборником системы Станиславского. Роксанов, актёр фарса, «систему» более или менее презирал (тут между нами происходили ожесточённейшие бои) и считал, что «учить актёра плавать» надо не в плавательной школе, а просто сталкивая его с берега в воду.