— А где… Ферузэ? — встревожился Омар, не увидев ее среди них.
— Увел, увел иктадар! — Ибрахим махнул рукой. Только первый день, и уже началось…
— Да? — Какой-то не свой, писклявый голосок. Ноги Омара сделались ватными. Он, внезапно ослабевший; схватился за опорный столб навеса и криво сполз под него, попутно ударившись головой о тупой сук. С разбитого затылка на шею заструилась кровь. Началось? С исчезновением Ферузэ для него что-то кончилось.
— Сын мой, — хмуро сказал Ибрахим. — Немало средств я потратил на твое учение. Теперь ты сам должен себе помочь. Себе и мне. Не пора ли подумать о службе?
Омар — о своем:
— Как же мы все уместимся в чулане? — Сколько раз он бывал в нем с Ферузэ? Нет, он не сможет там жить.
— В чулане, конечно, не жизнь! — подхватил Ибрахим. — Мать ворчит, сестра пищит. Где уж тут читать и писать. Вот что! Переселяйся в келью при медресе. Я тебя не гоню, не подумай, но там тебе будет удобнее. Дам чуточку денег, внесешь плату вперед за полгода, — и живи себе на здоровье. Но нас не забывай. А? Согласен?
Да, конечно, Ибрахим его не гонит. Но юноше обидно, что отец так легко расстается с ним. И в то же время заманчиво жить одному, начать свой особый путь, как птенцу перед тем, как слететь с гнезда: и страшно, и хочется крылья скорее расправить. Впереди — весь мир.
— Спасибо! — Омар прослезился. — Согласен. Это будет хорошо. Но и ты не подумай, что я рад от вас убежать, покинуть в беде.
— Эх, сынок! Я все понимаю. Я что такое? Палаточник, бедный и темный. Таких, как я, — тьма на свете. А ты человек, отмеченный богом. Ты другой. Не как все. Я вижу. Не будь этой беды, я вывел бы тебя к твоим звездам. Но теперь…
Только выйдя на улицу, он вполне осознал, какое страшное несчастье их постигло. Оно оглушило его. По дороге, припомнив, Омар произнес с полынной душевной горечью:
На мир изменчивый питать надежды —
То заблужденье бедного невежды… Стихи Катрана ибн Мансура. Поэт изображает землетрясение, до основания разрушившее Тебриз. Невозможно было сыскать меж горизонтов город, равный ему по безопасности, богатству и совершенству. Каждый занимался тем, к чему влекло его сердце: один служил богу, другой — народу. Третий добивался славы, четвертый — достатка. И в одно мгновение земля разверзлась, шарахнулись в сторону реки, низины вздыбились, вершины опали. И не стало никого, кто бы мог сказать другому: "Не плачь".
Нечто вроде Тебризского землетрясения и случилось с семейством Ибрахима.
***
К вечеру Омар, сокрушенный духом, потерянный, сам напросился к приятелям пить. Пил много. Спал плохо. Утром встал совершенно разбитый.
Чуть живой, он поплелся к шейху Назиру. Будто язва у него внутри, она жжет, как горячий уголь. Сев, точнее, упав на ветхий коврик, уронив голову на колени и еле ворочая языком, сбиваясь, он рассказал наставнику о том, что произошло у них дома. Ему надлежит теперь самому заботиться о себе.
— Н-да-а, — вздохнул шейх озадаченно. — Что ждет нас еще в благодатной нашей исламской стране? Сын мой! — воскликнул он, расхаживая по келье. — Ты одолел низшую науку — естествознание. И среднюю науку — математику. И высшую науку — метафизику. Ты сведущ во всех областях современного знания. Где ты сможешь сейчас их применить? Иди учительствовать. Учить в мектебе семилетних детей читать, писать и считать — уж на это у всякого хватит ума. Я скажу, чтоб тебе дали должность. Правда, не разбогатеешь, но и без хлеба не будешь сидеть. Последуй моему совету. До лучших времен. Может, — он грустно усмехнулся, — когда-нибудь станешь главным судьей Нишапура — сам будешь брать в икту что захочешь.
— Нет, — замотал Омар опущенной головой. Его тошнило. — Из меня ничего такого не выйдет…
Учительствовать? Это спасение. Но Омар, пришибленный горем и похмельем, утратил способность радоваться. Только глухо сказал: "Буду", — и уставился в темный угол. На изможденном лице — отрешенность, в мокрых глазах — сосредоточенность, сухие губы что-то тихо шепчут. Будто он вспоминает забытую молитву.
Он тяжко вздохнул и произнес бесцветным голосом:
Ученью не один мы посвятили год,
Затем других учпть пришел и наш черед. — Э! Да ты поэт? — изумился шейх. — Великолепно. Постой-ка. — И он подсказал третью строку:
Какие ж выводы из этой всей науки? Омар, не поднимая глаз, ответил с отчаянием:
Из праха вышли мы, нас ветер унесет… Это были его первые стихи, — если не считать, конечно, острых и злых четверостиший, в которых он высмеивал своих неуклюжих приятелей.
— Не горюй! — утешил шейх ученика. — Даст бог, не пропадем. — И сказал доверительно:- Я тоже… пишу стихи. Но жгу их. Никому не читаю. И ты не читай. В наш век стихотворство — опасное занятие.
Несколько дней понадобилось Омару, чтобы хоть немного оправиться от последствий попойки. Как от теплового удара. И зачем ему надо было себя травить? Омерзительно. Он пришел навестить родителей и заодно похлебать у них белого, с простоквашей, супа и пожевать сушеного кебаба. Говорят, помогает.
Ему бы пройти в мастерскую прямо с улицы, через ход запасной. Однако ноги сами, по привычке, занесли его в жилой двор. Отворив калитку в тяжелых воротах, он ступил — на большую желтую собаку с отрубленными ушами и хвостом…
Хорошо, что Омар захватил с собой толстую красную палку (для пущей важности, теперь он учитель) — иначе бы не отбиться от своры огромных степных волкодавов, заполнивших двор. Из войлочной юрты, разбитой во дворе, с криками бегут свирепого вида люди с раскосыми глазами. Господи! Он тут чужой. В родном своем доме чужой. Омар еле успел юркнуть через улицу в мастерскую. Догнали б — избили. Или вовсе убили.
От калитки к дворику мастерской ведет узкий длинный проход между высокой оградой жилого двора и глухой стеной рабочих помещений. Так что Омара еще никто не заметил. Он прислонился спиною к стене, уронил голову на грудь. Тело, еще не окрепшее после попойки, взмокло от горячего пота. Хотелось лечь.
— Омар!
Перед ним — кто бы мог подумать? — Ферузэ…
— Ты? — вскинулся Омар.
— Я, как видишь. — Голос чужой, с хрипотцой, странно низкий. — Отлучилась проведать… подруг… и всех…
Он изумленно уставился на Ферузэ. Платье на ней дорогое, атласное, как у жены городского судьи (Омар както раз видел ее на базаре), и пахнет от вчерашней швеи, как от жены городского судьи, индийскими благовониями. Вот каково сделаться наложницей важного лица.
Ферузэ усохла — в лице, в плечах, а бедра вроде еще больше раздались вширь. На белой (была румяной) щеке — крупная родинка, откуда взялась, Омар не помнит ее. Намазалась, дрянь, прихорошилась. На зацелованных губах — дурная усмешка. Обидная усмешка. Но хуже всего — глаза. В них вызов, превосходство женщины, познавшей тайную высшую усладу с другим мужчиной…
— Убью!
Азиатская черная ревность, полыхнув в груди, как пламя в круглой хлебной печке, горячим дымом ударила Омару в голову, ослепила очи и обнесла сизой, как летучий пепел, пеной губы. Он в бешенстве замахнулся палкой.
И услышал покорный шепот:
— Ударь, милый. Избей. И уведи меня куда-нибудь, укрой. Ты не думай… я лишь притворяюсь довольной. Всем назло, и назло самой себе. Мне стыдно. Обидно. Все отвернулись. А чем я виновата?
Куда он ее уведет, где укроет?
— Долой с моих глаз, — глухо сказал Омар. И побрел прочь, так и не повидав родных.
Ферузэ тихо плакала вслед.
Виновата ли она перед ним? Конечно! Но в чем? Не сама же… Так получилось. А почему получилось так, а не этак? Кто в этом виноват?
Ночью, в кругу развеселых друзей — будущих богословов, судей, учителей, священнослужителей — он опять упился жидким белым вином. Оно требует мало пищи, устраняет желчь и полезно для людей пылкого нрава.