От мыслей перешёл к шёпоту и тихо сказал: «Власть…» Точно вдруг увидел то, что видел раз, давно, на крайнем севере и что навсегда поразило его. Старика в лиловой мантии в золоте и с жезлом. Шептал, восхищённо, вспоминая и путая слова: «Виждь, Господи, виноград сей… Благослови… И утверди… Его же насади десница… Твоя… Десница!..» И в душе невидимый прекрасный хор стройно пропел: «Исполла ети деспота!» Так это было хорошо! Сильно заворочался и громко сказал со страстью — «власть!..».
— Чего ты? — проворчал за ширмами Власьев, засветил свечу и вышел к арестанту.
Арестант закрыл глаза и притворился спящим.
— Духота какая, — сказал Власьев, поставил свечу на стол и прошёл в коридор, настежь раскрыв двери на двор.
Сырой, осенний воздух, пахнущий водою и прелым листом, потянул со двора. И там была всё та же томительная тишина. Точно время остановилось — такой покой был кругом.
Вдруг и так неожиданно, что сердце у арестанта мучительно забилось и мурашки побежали по телу, часы на колокольне пробили три удара, и сейчас же раздались тяжёлые мерные шаги. Звякнуло точно совсем подле ружьё, и кто-то осипшим голосом спросил:
— Что пришёл?..
Другой голос ответил как-то успокоительно:
— Тебя с часов сменить.
— Что приказ?..
— Не спать, не дремать, господам офицерам честь отдавать.
— Что под сдачей?..
— Тулуп, да кеньги, да ещё колодник безымянный.
— Какова обязанность?..
— Колодника никуда не выпускать и к нему никого не допускать, ниже не показывать его никому сквозь окончину или иным образом.
Голоса людей, которых арестант никогда не видел и видеть не мог, казались не людскими, не здешними, страшными и роковыми.
Брякнули, зазвенев кольцами медных антабок, мушкеты. Чей-то страшный голос скомандовал:
— Смена, ступай!
«Tax, тах», — застучали тяжёлые шаги по камням, задвоились эхом и замолкли, умерли, ушли в то же небытие, откуда пришли. Хлопнула дверь, другая, Власьев вошёл в камеру и, позабыв о свече, прошёл за ширмы. Деревянная кровать под ним заскрипела, и опять — тишина…
Время замерло…
Арестант медленно и осторожно поднимается с постели, ловкими кошачьими, неслышными, крадущимися движениями достаёт Библию и сейчас же отыскивает в ней то место; что так сладостно мучает его по ночам.
«О как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая»…
Сегодня слова эти полны особого смысла. Он видел ту, про кого так написано. Про неё сказали — Государыня!.. Именно, точно: «дщерь именитая»… Он видел её, теперь он наверное знает, что видел, что говорил с нею… Зачем стеснялся?.. Ей бы надо было сказать всё то, что тут написано и что давно он выучил наизусть.
«Округление бёдер твоих, как ожерелье, дело рук искуснаго художника. Живот твой круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями, два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны, шея твоя, как столп слоновой кости, глаза твои озёрки Есевонския»…
Он тихо гасит свечу и ложится в постель. Сладостный ток бежит по телу, кружится голова, смыкаются глаза, и видения окружают его. То, другое «я» просыпается теперь, и уже нет больше жалкого, забитого колодника Григория.
— Чего ты там ёрзаешь и пыхтишь, как на чертовке словно ездишь, опять за прежние шалости принимаешься!..
Грубый голос из-за перегородки будит арестанта.
Мутный свет утра через белое окно пробивается. На потолке всё так же однообразно и уныло ползает отсвет пламени ночника. Из-за ширмы выходит Чекин, кафтан накинут на опашь на плечи, в зубах трубка сипит и вспыхивает красным огнём. Он потягивается, подтягивает рукою штаны и выходит в коридор.
Арестант поднимается с постели. Он вдевает худые ноги в туфли и встаёт, опираясь на стол. Маленькая голова на очень тонкой шее гордо поднята, широкий лоб низко спускается к словно детскому лицу, смыкаемому острым подбородком с клочьями давно не бритой рыжеватой бороды. В серых глазах горит злобный огонь. Он вовсе не арестант — он принц, тот принц, про которого говорят, что он умер, но который никогда в нём не умирал. Он резко и сердито кричит:
— Данила Петрович!.. Данила!.. Данила!..
Из-за ширмы появляется заспанная фигура в халате капитана Власьева, и в то же время в коридор с зажжённой свечой возвращается Чекин.
— Ну чего ты орёшь, скажи на милость? — грубо говорит Власьев.
— Ч-то это?! Ч-то э-э-это? — со слезами негодования на глазах, сильно заикаясь, говорит арестант. — Э-э-эт-тот человек на меня к-к-крич-чал… К-к-как он с-смее-т!..
— Он услышал, что ты не спишь, когда все добрые люди спят… Сколько раз я тебе сказывал, тебе надо быть кротким… Смириться тебе надобно… Гляди — ночь ещё, а ты шебаршишь тут… Всех переполошил… Ложись спать.
— Еретик, — сердито рычит арестант и смотрит в упор на Чекина. Потом обращается опять к Власьеву, в его глазах горит огонь, в голосе власть: — Ты знаешь!.. Ты того… Уйми ты мне его… Чтобы он меня вовсе оставил… А то!.. Ты з-з-знаешь!.. Я ведь и могу…
Чекин подступает к арестанту:
— Ну что я тебе сделал?.. Ну скажи толком, в чём я перед тобою виноват оказался? Зря жалуешься, сам не знаешь на что.
— Он меня портит.
— Э, пошёл!.. Опять за свою дурость. Ну, скажи, пожалуй, чем я тебя портить могу?..
— Данила Петрович, как зачну засыпать, а он тотчас зашепчет, зашепчет… Станет дуть на меня… Изо рта огонь и дым… Смрад идёт… Н-не м-могу я…
— Э, дурной!.. Это, Данила Петрович, он на меня серчает через то, что я иной раз табаком при нём балуюсь.
— Ты его, Данила Петрович, у-уйми… А то хуже чего не было бы… Уйми ты его мне… А т-то я е-его б-бить как зачну…
— Ну это мы посмотрим… Какая персона!.. Подумаешь… Арестант.
— Не смеешь ты, с-свинья, так г-говорить.
— Сам видишь, Данила Петрович… Нешто я что делаю. Сам заводит.
— Ну, оставь его… Охота ночью шум поднимать.
— Да кто он у нас такой?.. Арестант… Плюнуть, так и слюней жалко.
— А, так!.. Ты так с-смеешь говорить!.. Я кто?! Я здешней империи п-п-принц… Я г-г-государь ваш.
— Ну что ты вздор городишь, — строго сказал Власьев, — откуда ты такое слыхал?..
— О-о-от р-родителей.
Лютой, неистовой злобой горят глаза арестанта, он сжимает кулаки, выскакивает в одном нижнем белье из-за кровати и бросается на Чекина. Тот спокойно отводит поднятые на него руки и так кидает арестанта, что тот падает на постель.
— Господи, — захлёбываясь слезами, кричит арестант, — Господи, да что же это такое делается?.. А будь ты проклят!.. Проклят!.. Последний офицеришка меня толкает!.. Господи… В монахи!.. В монастырь меня скорее… В монастырь!..
— В монасты-ырь, — насмешливо тянет Чекин. — В монастырь?.. Кем ты там, дурной, будешь?..
— Ангельский чин приму… Мит-троп-политом стану.
— Ты?.. Митрополитом?.. Загнул, братец!.. Смеху подобно… Ты имени-то своего подписать не можешь, понеже и имени своего не знаешь… Туда же — митрополитом?..
— Нет, я знаю… Я всё знаю…
— Ты?..
— Да, з-знаю. Я поболее твоего знаю… В миру — Гавриил… В монастыре буду — Гервасий… Но сие всё не так… И сие неправда. Да где тебе!.. Т-теб-бе не понять!
— То-то ты хорошо понял.
— Я… Я знаю… Вот смотри, — арестант показал на свои ноги и руки, на грудь, — сие тело… Тело… Да, может статься, и точно арестантово тело, понеже вы его караулите… А сие, — с хитрой и довольной улыбкой арестант показал на голову, — с-сие — п-п-принц Иоанн, назначенный Император российский!..
Серые глаза синеют, яснеют, угрюмое, печальное лицо освещается улыбкой и на мгновение становится почти красивым. Власьев пристально смотрит прямо в глаза арестанта и говорит ему мягко и настойчиво:
— Ничего в твоих коловратных словах понять, ниже уразуметь нельзя. Ну что ты болтаешь?.. Бред один… Ложись и спи… Пойдём, Лука, что нам с ним о глупостях говорить.
Офицеры ушли за ширму. Арестант как стоял у стола, так и остался стоять.