Я вдосталь посмеялся над историей, однако запала она в душу, и на долгих перегонах, когда, укрывшись тулупом, поглядывал я на унылые заснеженные просторы, почти безжизненные, являлась она мне часто, и я почитал себя насильником, лишившим человека всякой возможности надеяться на свободу. Вся нелепость жизни, вся её противоестественность ударили по сердцу, и я уже не сомневался, что Бог не простит мне злочинства, и сие подтвердилось в самом коротком времени.
Стараясь отогнать дурные предчувствия, я побуждал себя думать о Лизе, о матери, о сестре, но более всего об отце, коего особенно любил и почитал.
Да и как было не почитать отца? Во всю жизнь мою в родимом дому он не наставлял по поводу и без повода, не изводил придирками, но, едва окреп мой разум, терпеливо и со всем откровением изложил науку жизни среди людей, как её уразумел сам за годы скитаний и службы. От него я усвоил многие уроки, и по сей час они незыблемы. Уповая передать их детям и внукам яко драгоценный завет, считаю за долг тотчас же и упомянуть об иных наставлениях.
Скука, — внушал батюшка, — сие есть растерянность души пред жизнею, неведение о достоинствах её; кто не умеет отыскать себе при любых утеснениях приятных пользою занятий, не достигнет совершенства. Бог сотворил коротким век человека, чтобы не терял он дней на праздность и никчёмные забавы, кто празден, уже и преступен, лишь труды и заботы делают человека угодным Господу; жизнь показывает правила отовсюду, где бы ты ни стоял, то же видеть и разуметь можешь, и мудрость бытия — не наука светского обращения или обхождения, но прозрение о своём вечном назначении.
Примечательное говаривал батюшка и о счастье жизни: не в почестях, не во властвовании над другими, но в умиротворении души блюдением совести, в удовольствовании себя богатствами судьбы, что образуется, коли не ожидаем подаяния, но прилагаем все силы ради доброго имени своего; но не само спокойствие духа — блаженная цель, ибо спокоен и хищник, выслеживающий в зарослях невинного ребёнка; спокойствие в достойном сердце да проистечёт не от примирения с долею, но от чувства исполненного пред Богом и пред всем его великолепным творением долга.
Нельзя ставить всецело на человека, — советовал ещё батюшка. — Человек мелочен, непостоянен и подл гораздо бывает, уповати же должно на всех страждущих, признающих или не признающих подвиги, — претерпевая несчастья, ищут они справедливости; справедливость же, наблюдаемая то правдою, то красотою, — единственно вожделенный предмет, стоит прилепливаться к нему душою, а человек бесконечно удалён от оного бывает…
В рассеянном размыслии об устроении мира достиг я милой родины. Вот уже отворился взору отлогий холм, на коем курилось поселье. Вот и колокольня приходской церковки выглянула из-за леса, вот и барский дом показался. Сердце забилось стеснённо, как не билось даже и на баталии: вот опора мечтаниям и венец устремлений человеческих! вот желанная отрада усталому! вот вся возможная правда, ибо тут, на своей земле, мы подлинно хозяева, а в иных пределах — кто мы?
Неможно описать радости встречи. И поцелуи, и вздохи, и ласковые взоры, и бесконечная беседа. Всё я находил прежним и трогательным — и маменькин салоп сиреневый, и налой[11] в гостиной, и батюшкин халат с кистями, и его облезлые пантофели,[12] и черты лица Варюшки-цокотухи, сестрицы моей, и всё стеснённое жильё с придухом берёзовых дров, кислой капусты и забродившего кваса.
Мы просидели в горнице едва ли не до рассвета, и я всё сказывал об увиденном в чужеземных краях, о таких тамошних обычаях, что и мать, и сестра моя охали да ахали, только батюшка, набивая нос табачком, хитро усмехался.
Поведал я о необычайных — в пол-аршина ростом — рыбах карпиях, каковых разводят в несметном числе бароны в рукотворных озёрах, о чудном растении картофельне, плодящем съедобные клубни в земле под осень, — оные весьма на вкус приятны, коли испечены на огне надлежаще. Упомянул о книжных ярмарках, о библиотеках, где всякого звания человек за копейку может брать для прочтения любую полюбившуюся книгу, о городских парках, куда пропускают всех, кроме черни, и где прогуливаются достойные люди, не учиняя ни ссор, ни браней и не нарушая криками общую благопристойность, — там по клеткам насажены редкие птицы и в прудах плавают огромные черепахи, и хотя в особных палатах подают рюмками ликёр или пунш по выбору, пианых не случается вовсе. Особливо поразили матушку немецкие дороги — не наша непролазь! — удобные для колесок даже весной и осенью, — укреплённые по низинам песком и диким камнем, а также привычка благородных людей укрываться на ночь пуховыми перинами. Вопросы осыпали меня, как мука мельника, когда я упомянул про городские домы, где устрояются балы и свадьбы и куда волен прийти всякий из дворян и мещан, однако ж там ничем не угощают, а только танцуют невозбранно даже и вовсе незнакомые между собой люди. «Подумать только, какой всё разврат, иноземщина! — качала головою матушка, привычно повязывая шерстяной чулок. — И однако ж, должно, знатно богатые там, видно, все люди, пропасть у них серебра да золота!..» А сестрица растерянно улыбалась, почитая за дурной тон порицать то, об чём едва услыхала. Назавтра радость встречи была омрачена столь жестоко, что и не поверилось сначала, так ли оно или приснилось и пригрезилось.
Мой слуга Кондрат, уверя себя, что все его необыкновенные планы обрушились, уверил, видно, в том и невесту свою, горничную девку Ганьку, и оба они, жившие в доме нашем, конечно, не без хлопот, но в достатке и сытости и без изматывающих радений, присущих барщинным крестьянам, повесились в саду на старой груше. Ужас напал на меня, едва я увидел бездыханные тела сих отчайников, принявших добровольную смерть и нарочно обряженных в свадебные одежды.
Беда открылась ночию — сторожевою собакою, — и дворовые наши люди сновали по саду со смоляными факелами, обнаруживая дерзость и неповиновение.
Происшествие поразило нас точно громом. Особливо же батюшку, коий от всех помещиков губернии отличался, пожалуй, самым милостивым отношением к людям и работникам, никогда не приневоливал их к лишним обузам, но требовал только самого необходимого долга. Сей внезапный позор ударял по его чести, рушил репутацию, каковой он по благородству души очень дорожил.
Солнце светило, и снег ослепительно и празднично сверкал, а в доме нашем царили мрак, смущение и ожидание горя.
Батюшка молился часами, прося Господа отпустить вольно свершившийся грех. От расстройства он занемог и столь быстро ослабел, что мы не мешкая призвали приходского священника Антония. Батюшку соборовали алеем[13] и читали над ним Евангелие. Страх витал в доме, и казалось мне, что повсюду настало такое же нестроение, как и в армии, и развал семейного гнезда нашего неизбежен, как потери баталий.
Но прежде нежели устремиться помыслами в иной мир, батюшка простился с домашними, обнял со слезами на глазах маменьку и Варвару и, уверяя их в любви, благодарил за кротость и доброту и просил прощения, что не всегда бывал ласков и обходителен.
Со мною говорил батюшка особно, и я целовал его руки, умоляя не покидать нас безвременно и нежданно. «Что ж, сын мой, — отвечал он слабым голосом, — не вольны мы назначать сроки призыва к ответу за деяния наши».
Обливалось кровию сердце, внемля последним словам любезного родителя. Об чём радел он? Об нас, об живущих, о мирских делах беспокоилась неугомонная душа его. Даже о лекаре не вспомнил ни разу, хотя послали в уезд за господином Пфердманом. Батюшка лекарей не жаловал, почитая их ловкачами да шарлатанами, признавал одного лишь костоправа, дьяка Макарова, коий в данном случае ничем не мог быть полезен.
Сокрушался батюшка о самогубцах, сведав в подробностях про Кондратовы червонцы. «Что же не изволил он у меня отпрашиваться? Я бы, пожалуй, и отпустил его с Богом на промыслы-от. Всё равно, кто в слугах побывал, не пахарь уже и не хлебосей. Обещал я приходу сто рублей при твоём благополучном из похода возвращении. Обет дал пред иконою Богоматери. Да вить они, Кондрашка с Ганькою, и за двадцать лет мне бы сих денег не возвернули, так что уж не разорился бы я. А ныне — позор имени моему. Ино и на комиссию какую потянут, следствие учинят, и хоть оно, вестимо, пустая припуга, а всё же сраму не оберёшься…»