Однажды, когда она надолго отлучилась, уйдя в гости к подруге, я заглянул в мастерскую, чтобы посмотреть на свою незаконченную картину, которую я забросил, чтобы быть вместе с Анютой.
С холста смотрел на меня лес, смотрел так, словно у него были глаза и рот. И рот этот молчал. И я слышал это молчание так, как будто оно пришло сюда из далекого прошлого или столь же далекого будущего, в котором еще не было или уже не будет меня.
Леса всегда были старше людей, и только в наш век они стали исчезать раньше, чем люди, достигшие сорокалетнего возраста, молча говоря нам о том, что жизнь природы, еще недавно считавшаяся вечной, утратила свою безвременность и стала более непрочной, чем человеческое «я».
Лес смотрел на меня с холста, и его безмолвие, казалось мне сейчас, было сильнее многоголосия Анюты. Много лет я был верен этому все продолжавшемуся и незаконченному полотну, пока самолет не оторвал меня от земли и всех моих земных привычек и не познакомил меня с Анютой.
Лес смотрел на меня сквозь время, измеряемое тысячами лет, и сквозь мгновение, которое привело меня сюда в мастерскую, а безмолвие длилось, похожее на море, безмолвие, существовавшее всегда, безмолвие, более древнее, чем Вселенная, кусочек которой я хотел передать на своей картине. На меня смотрели деревья, чьи корявые корни вросли в мое сознание и чьи ветви простирались так, словно я уже вошел в изображенный мною лес, как художник из древней легенды.
Этот безмолвный лес принял в себя все леса, какие я когда-либо видел, все леса, по которым я ходил, все леса, какие были с тех времен, когда человек произнес звук, ставший словом и вобравший в себя всю свежесть лесов и лесных рек.
Лес! Он уходил в глубину и вновь возвращался, играя с моими чувствами, как играла Анюта, глядя на меня из зеркала или вызывая по телефону голоса всех своих подруг.
Не случилось ли чуда, которого я ожидал? Я услышал голос кукушки, живой и влажный, голос кукушки, поселившейся в лесу, изображенном мной на полотне.
Кукушка куковала. Ее голос, раздирая пространство, то долетал из глубины бытия, то был близко-близко, почти рядом. Не сразу я подумал, что этот вдруг оживший лес, играя, обманывает мои чувства, заодно обманывая и себя. Видно, мне удалось заставить безмолвные краски передать звук, растворив птичье существо в убегавшем и все же не сумевшем убежать пространстве великого леса.
Почему раньше я не слышал голоса этой кукушки? Значит, картина изменилась? А может быть, мои чувства тайно сговорились с картиной, как они сговаривались с великими мастерами в эрмитажных залах, где образы выходили из рам и исторические эпохи набегали на зрителей, как набегают морские волны на берег.
15
Мое волнение не укрылось от Анюты.
– Что случилось? – спросила она. – Ничего особенного, – ответил я, – если не считать крика кукушки.
– Кукушки? Да сейчас же зима. Кукушки кукуют только весной и летом.
– Но это необычная кукушка. И кукует она знаешь где?
– Где?..
– В лесу.
– В каком лесу?
– В том лесу, который я пишу.
На Анютином лице появилось выражение явного недоумения, готового перейти в испуг. По-видимому, она подумала, что у меня «не все дома».
– Да, да, – сказал я, словно дразня Анюту. – В моем лесу завелась кукушка.
«У него не все дома», – подумала Анюта. И эта мысль, еще не превратившись в слова, уже телепатически достигла моего сознания.
– У тебя не все дома.
Эти слова словно сами произнесли себя совсем чужим, уже не Анютиным голосом. Они врезались в меня, вошли, как входит в стену гвоздь, вбитый опытными рунами плотника.
– У тебя не все дома.
Слова эти вдруг остановились, застыли, превратились в вещь, занявшую свое место среди других вещей, появившихся в моей комнате вместе с Анютиными желтыми чемоданами.
И я, словно испугавшись, что у меня действительно «не все дома», начал объяснять Анюте, будто это так просто объяснить. Я говорил ей о сущности искусства, о живописной метафоре, о том, что иногда безмолвный цвет начинает звучать и способен, как это ни странно, передать птичий крик.
Анюта сделала вид, что она меня поняла. Она кивнула головой, недавно побывавшей в руках дамского мастера, головой, от которой пахло дорогими заграничными духами. Она улыбнулась, как улыбалась пассажирам в набравшем высоту самолете, чтобы примирить пассажиров с высотой и неподвижными облаками. Но улыбка не обманула меня. За ней пряталось недоумение, почти испуг и негодующая мысль, запертая во все объясняющую формулу: «У него не все дома».
Мысль эта была пока еще только предположительной, еще далекой от окончательной оценки, но эта мысль уже стала между Анютой и мной, как стена, как психологический барьер, как возможность размолвки.
Анюта улыбалась одновременно из зеркала, перёд которым она стояла, и из той дали, которая уже насторожилась и приготовилась забрать ее от меня, разумеется в том случае, если подтвердится предположение, что «у него не все дома».
Случай, давний мой недоброжелатель, требовал от меня, чтобы я немедленно стал точно таким, как все, и доказал это Анюте своим поведением.
Я должен немедленно оказаться в том измерении, откуда изгнано всякое своеобразие. Мои желания должны быть такими, как у всех, и я сказал Анюте:
– Не сходить ли нам в кино? В «Молнии» идет знаменитая американская картина «Три мушкетера».
Эта фраза приблизила меня к той норме, которую Анюта считала священной. Мое желание ей было понятно. Оно совпало с ее желанием. И мы пошли в кино смотреть беспросветно глупую американскую картину.
Любовь требует жертв. Я догадался, что в жертву я должен принести свой личный способ мыслить и чувствовать. Я должен держать в тайне от Анюты замысел своей картины, которая могла вместить не только мир, но лучшее, что я носил в своем сознании. Это «лучшее» могло насторожить Анюту, внушить ей мысль, что я нахожусь за чертой нормы, как будто за этой чертой не находились многие художники, которыми принято восхищаться, приходя в Эрмитаж или в Русский музей.
В начале нашего повествования я упоминал о пригонке друг к другу двух миров: моего мира и Анютиного. Без такой пригонки едва ли была возможна совместная жизнь. Но случай с кукушкой, в метафорическом смысле (только в метафорическом) поселившейся на моем полотне, изображавшем лес, показал, как слабо и неумело были пригнаны два мира, два бытия – мое и Анюты.
Для меня метафора была не просто метафорой, а способом чувствовать и понимать мир. Для Анюты же она была намеком на то, что ее сожителя, возможно, когда-то ударили пыльным мешком.
Сожителя? Нет, пока еще мужа, любимого человека, но уже застигнутого возможностью оказаться в незавидном положении сожителя.
«Не переступай грань», – сказал я себе. Но разве можно оставаться настоящим художником каждый день и каждый час, не переступая границу, лежащую между обыденным, прозаичным, равным самому себе – и тем прекрасным, в которое превращает все явления и предметы поэтическое чувство?
«Не переступай грань!»
Но я в тот же день переступил грань, отлучившись на два часа в мастерскую, чтобы постоять у своего холста и положить на него несколько мазков.
Кукушка уже не куковала. Мои отрезвевшие чувства уже были не в состоянии прозреть сквозь цвет звук, замешанный в этом цвете.
Я положил несколько мазков, надеясь разбудить заснувший лес, а заодно и кукушку.
Затем я прислушался. Картина молчала. Но это было не то молчание, которое говорило сильнее всяких слов. И мне стало не по себе. Я видел свою картину чужими глазами. И эти чужие глаза уже не видели того, что видел я раньше, приходя в мастерскую и сразу проникаясь особым чувством, как будто вот сейчас случится чудо и написанный на холсте лес примет меня на свои тропы и уведет в даль, в немыслимую даль и глубину, в ту даль, которую знали художники итальянского Возрождения.
16
Гоша стоял и смотрел на мою картину. Гоша стоял потому, что не любил и не умел сидеть. Он стоял, держа пачку писем и газет, и слушал древнюю легенду О том, как художник вошел в свою картину. На полудетском Гошином лице лежало выражение легкой радости и удивления.