44
Вернувшись в свое время, я на этот раз оказался не в мастерской, а на проспекте Щорса возле почтового ящика, в щель которого я только что опустил письмо.
Как я оказался здесь? Когда и кому написал письмо? Оно уже отделилось от меня и лежало в надежном, покрашенном синей краской убежище, недоступном никому, кроме сотрудников почтового отделения.
Медленно я пошел в мастерскую, мысленно подыскивая ответ, если меня спросят, где и почему я отсутствовал.
Как это ни удивительно, но Иван Иванович Смирнов не задал мне вопроса, на который не так-то легко было бы мне дать ответ, согласованный с логикой и здравым смыслом. Разумеется, я не сделал попытки поведать Смирнову, писавшему на этот раз стакан с ряженкой, что дом, в котором я гостил, одновременно являлся женщиной-невидимкой. А ее сменял время от времени
хамоватый дублер, любивший пофилософствовать и не лезший, если это ему было надо, за словом в карман, но тем не менее решивший меня немножко развлечь, включив какое-то неизвестное в нашем веке устройство, совмещавшее в себе телевизор, внутренний монолог и монтаж событий, фактов и переживаний, которому мог бы позавидовать сам Эйзенштейн.
– Анюта не забегала? – спросил я ушедшего в себя и в творческое созерцание Смирнова.
– О чем ты? – поднес он руку к уху.
– Жена не забегала?
Я и забыл о том, что Смирнов незадолго до моей последней отлучки женился.
– Да нет, не твоя, а моя.
– Забегала.
– Ну?
– Заходила не одна, а с каким-то кавказцем. Кавказец, видишь ли, хотел, кажется, заказать, тебе свой портрет.
Я вспомнил кавказца, соседа по столику в шашлычной, и его усмешку. Мне стало немножко не по себе.
– А давно заходили?
– Вчера.
– Ну ладно, – сказал я, – замнем. Не нравится мне
этот гражданин.
– Отчего? Довольно симпатичный. Купил у меня натюрморт. Оказывается, очень любит живопись.
Смирнов ушел, ушел от меня, от меня и от себя, ушел в свое молчание, с помощью которого он пытался погрузить себя в вещь, в стакан с ряженкой, тоже раздвоившей себя на собственное бытие на столе и на феномен своего бытия на загрунтованном холсте.
– Ты без пяти минут Кант, – сказал я Смирнову.
– Кант? Какой Кант?
– Тот самый, по которому кенигсбергские обыватели проверяли часы. «Вещь в себе» ты переселил к себе на холст, а «вещь для нас» оставил на столе. Я так проголодался, что с удовольствием освободил бы твой стакан от ряженки. Но знаю, знаю, что этого нельзя. Нет ли у тебя хотя бы залежалого бутерброда?
– Так что же, тебя не кормили там, где ты был?
– Кормили и поили. Представь себе дом, составляющий одно, притом неделимое, целое с домашней хозяйкой. Тут и сам Кант ничего бы не понял и ничего бы не объяснил. Будущее, понимаешь? Еще не наступивший век с его умопомрачительной техникой и наукой.
– Допустим, – лениво согласился Смирнов. – А что ты так мало погостил?
– Представь себе, по-видимому, не понравился. Какой-нибудь миг – и оказался почему-то на проспекте Щорса перед почтовым ящиком, да еще с письмом в руке. Письмо опустил и сообразил, что я уже здесь, а не
там… И что же этот гражданин? Оценил твои натюрморты?
– Твои работы еще выше оценил. Хочет, чтобы ты написал его портрет.
– К черту, к черту этого гражданина, – сказал я. – , Голова болит. И как-то странно и непривычно покалывает в сердце. Боюсь, не навредил ли мне этот монтаж. Такое видел, что никогда никому не приснится.
– Сядь на диван. Отдохни. Приди в себя. Как получается стакан?
– Как у Канта, если бы Кант, вместо того чтобы размышлять, взял бы в руки кисть. Вещь в себе. Глядя на твой стакан, захочешь скорей умереть с голоду, чем притронуться к ряженке.
Я сел на диван. Лес смотрел на меня с холста. А потом я встал, зевнул и отправился домой.
Возле самого дома встретился мне гражданин. Он кивнул мне и усмехнулся. Да как еще усмехнулся! В свою усмешку вложил все, о чем я с тревогой думал, возвращаясь домой из мастерской.
Его уже не было рядом. Он был уже далеко. А его усмешка стояла рядом со мной. Она сопровождала меня, когда я шел через двор, поднимался в лифте. Она вошла со мной в квартиру.
Анюта была дома. Она и была и не была. Казалось, здесь присутствовала только ее половина, а другая ушла провожать гражданина, о котором напоминала недопитая бутылка вина, стоящая на столе, две рюмки и две тарелки.
– У тебя, по-видимому, только что был гость? – спросил я.
– Ну, был. Допустим, был. Ну и что?
– Ничего. По-видимому, это его я встретил возле дома. Его и его усмешку. С чего бы ему так усмехаться?
– Вот его ты бы об этом и спросил.
– Знаешь, как-то не успел. Понимаешь, он исчез. Растворился. А усмешка за ним не поспела. Почему-то замедлила. Все как в сказке про белого бычка. Только не правится мне эта сказка.
– – Не нравится?
– Да. Ну-ка убери вино и эти грязные рюмки. Убери с глаз.
– Не распоряжайся. Все же я дома, в своей квартире, а не в самолете, где приходится оказывать услуги пассажирам.
– Услуги? Вот это слово и объясняет мне все. Какие услуги ты оказывала гражданину, если он пришел к тебе, да еще с бутылкой вина?
– Оставь ты это. Глупо! Он просто знакомый. Понимаешь?
– Пытаюсь понять. Но есть вещи, которые лучше бы не понимать, закрыть на них глаза. Но я это не умею.
– Чем ревновать, лучше бы рассказал, куда ты пропадаешь.
– Я тебе уж сколько раз говорил: прохожу сквозь холст своей картины и попадаю в другое измерение.
– У тебя не все дома.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Хочу сказать, что ты иногда бываешь не в своем уме. Тебе надо лечиться.
– От чего лечиться? От искусства? Ведь каждый художник, если он чего-нибудь стоит, проходит сквозь свою картину в любую эпоху. Тебе не надо было выходить замуж за художника. Если ты это еще не поняла, гражданин тебе объяснит.
– Что объяснит?
– Что дважды два четыре. Что тебе надо уйти, что муж твой мало зарабатывает. Короче говоря, ты сама знаешь.
– Ничего я не знаю. И не хочу знать.
Словно забыв обо мне, она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и тут-то случилось очередное чудо. Вместо ее расстроенного я увидел прекрасное лицо той, которая осталась в другом измерении, лицо невидимки. И не сразу я догадался, что это была не невидимка, а она, она, она, моя Анюта!
Я смотрел на отражение ее в зеркале, а сердце мое билось, словно я снова летел на невидимых крыльях, ее лицо ещё было здесь, одновременно отражаясь в покрытом амальгамой стекле и в моем сознании. Как в первые дни, когда она поселилась вместе со мной, зеркало снова превращалось в даль, в даль, одновременно остающуюся близью, оно то приближало, то удаляло ее от меня, и лицо ее становилось все прекраснее и прекраснее, как в сказке, рассказанной самим влюбившимся в нее пространством.
– Анюта! – позвал я ее.
– Да-а-а! – откликнулась она. И голос прозвучал как эхо, а она оказалась по ту сторону моей картины, где был другой век и стоял другой, создавший сам себя дом, дом, спаянный с ней в одно целое.
45
Гражданин – я уже знал его имя: Константин Мараджев – пришел в мою мастерскую. С серьезным, задумчивым выражением узкого, как у врубелевского Демона, лица. И задал мне деловой вопрос: сколько я возьму за его портрет и сколько мне понадобится времени, чтобы его написать? При этом он сказал, что деньгами он располагает, но времени у него в обрез.
Я помолчал, посмотрел в ту сторону, где Иван Иванович любовался букетом цветов, похаживая своей птичьей походкой вокруг стола, потом сказал небрежно:
– Ваши деньги меня мало интересуют, а вот ваше время – это дело другое. Чтобы написать хороший портрет, мне потребуется десять сеансов.
– Что значит десять сеансов? – спросил Мараджев. – Переведите это на общедоступный язык.
– Десять сеансов – это по меньшей мере десять встреч. Каждый день, наверное, вы встречаться не сможете. Как-никак, дела.