Тот, что задал ему этот вопрос, повернулся и, похоже, посоветовался с кем-то третьим, тоже стоявшим в рубке. Потом снова поглядел вниз, на лодку.
— В Карнаврон?
— Что? — не расслышал каторжник. — В Парчмен.
— Хорошо. Мы как раз в ту сторону. Высадим тебя где-нибудь поближе к дому. Поднимайся на борт.
— А лодку-то возьмете?
— Да, да. Давай скорее. А то, пока мы тут с тобой разговариваем, у нас только уголь зря горит.
Тогда каторжник подогнал лодку вплотную к пароходу и удерживал ее на месте, глядя, как они помогают женщине с младенцем перебраться через поручни, а потом вскарабкался и сам, но при этом не выпускал конец вплетенной в веревку лозы, пока лодку не подняли на грузовую палубу.
— Боже мой, — сказал тот, добрый, с мягким голосом. — Ты что же, вместо весла греб вот этим?
— Угу. У меня доска была, только я потерял.
— Доска, — повторил добрый (каторжник изобразил, как тот чуть ли не прошептал это слово). — Доска. Ну, ладно. Пошли, дадим вам поесть. С лодкой теперь все в порядке.
— Я, пожалуй, лучше здесь подожду, — сказал каторжник.
Потому что, как объяснил он своим слушателям, до него только тогда стало доходить, что люди вокруг, все эти толпившиеся на палубе беженцы (он сидел вместе с женщиной на перевернутой лодке, а они, обступив их кольцом, пристально разглядывали и его, и женщину со странным, жадным и скорбным, любопытством), не белые…
— В смысле, негры? — уточнил толстый каторжник.
— Нет. В смысле, не американцы.
— Не американцы? Так это что, была уже даже не Америка?
— Не знаю, — сказал высокий. — Они это место называли Атчафалайа.
…и потому что, когда он что-то переспросил одного мужчину, тот опять закулдыкал «гур-гур-гур».
— Закулдыкал? — удивился толстый.
— Это они так между собой разговаривали, — пояснил высокий. — Гур-гур-гур, уэнь-муэнь, ко-ко-ко, то-то-то.
И он сидел наблюдал, как они кулдыкают и поглядывают на него, но потом они попятились, и снова появился тот, добрый (на рукаве у него была повязка с красным крестом), а за ним шел официант с подносов. Добрый нес два стакана с виски.
— Давайте-ка выпейте, — сказал добрый. — Согреетесь.
Женщина выпила сразу, но он, рассказывал каторжник, поглядел на свой стакан и подумал: Я же виски семь лет не пробовал. До этого дня он за всю свою жизнь попробовал виски вообще только раз; случилось это прямо на винокурне, еще там, в сосновой пади; ему было семнадцать лет, он пошел туда с компанией: кроме него, пошли еще четверо, двое из которых были уже взрослые мужики — одному так это двадцать два — двадцать три, а другому под сорок; и он помнил. Вернее, помнил примерно лишь треть всего, что произошло с ним в тот вечер, — бешеная круговерть в багровых адских всполохах, потрясение, оторопь от раскалывающих голову ударов (и еще от стука собственных кулаков, молотивших по твердой, как они сами, но какой-то иной кости), а потом пробуждение — он лежал неизвестно где, в каком-то коровнике, которого никогда прежде не видел и который, как потом оказалось, был в двадцати милях от его дома. Короче, продолжал каторжник, он все это вспомнил, подумал, глядя на следящие за ним лица, и сказал:
— Пожалуй, не буду.
— Ладно тебе, — настаивал добрый. — Пей.
— Не хочу.
— Глупости, — сказал добрый. — Мне лучше знать, я доктор. Пей. А потом уж и поешь.
В общем, он взял стакан, но и тогда никак не мог решиться, и добрый опять поторопил:
— Давай же, пей, не тяни, ты нас задерживаешь.
Голос этот, по-прежнему мягкий, рассудительный, — голос человека, который не привык, чтобы ему перечили, а потому умеет оставаться спокойным и любезным, — прозвучал теперь чуть резче, и каторжник выпил, но даже тогда, в ту последнюю секунду — в желудке уже заполыхал сладкий огонь, и в следующий миг все должно было начаться, — даже тогда он еще пытался сказать, объяснить: «Я же вас предупреждал! Я предупреждал!» Но слишком поздно: бледная вспышка солнца озарила десятый день страха, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости, гнева, и остались только он сам и мул, его мул (он дал мулу имя, ему разрешили — Джон Генри[5]), на котором, кроме него, не пахал больше никто, уже пять лет, и чьи повадки и привычки он знал и уважал, а тот тоже так хорошо его изучил, что каждый из них всегда мог предугадать любое движение и любое намерение другого; только он и его мул, а перед ними пролетали и кулдыкали эти человечки, твердые головы знакомо бились о его кулаки, он слышал свой голос: «Ну, Джон Генри, пошел! Дави их плугом, дави! Закулдыкай их всех, старичок!» — и он продолжал кричать, даже когда яркая, горячая красная волна снова ринулась ему навстречу; он принял ее радостно, с восторгом и взмыл вверх, завис, вихрем промчался сквозь пустоту, ликующий, победно орущий, а потом, как было уже не раз, последовал тяжелый, страшный удар в затылок — распластанный на спине, он лежал, раскинув пригвожденные к палубе руки и ноги, вновь совершенно трезвый, из носа опять хлестала кровь, а тот, добрый, стоял, наклонившись над ним, и глаза за тонкими голыми стеклами — таких холодных глаз он не видел никогда в жизни — смотрели, как сказал каторжник, вовсе не на него, а только на хлещущую кровь и ровным счетом ничего не выражали, разве что бесстрастный, лишенный намека на сочувствие интерес.
— Вот и молодец, — сказал добрый. — Так, значит, есть еще порох в пороховнице, а? И кровью Бог не обделил, вон ее сколько — красная, хорошая. Тебе не говорили, что ты гемофилик?[6] (— Чего, чего? — переспросил толстый каторжник. — Гемофилик? А ты знаешь, что это? — Высокий, уже раскурив самокрутку, согнулся пополам, втиснулся в узкое, как гроб, пространство между верхней и нижней койками и застыл там, худой, чистый, неподвижный; сизый дым косо, змейкой полз по его смуглому выбритому орлиному лицу. — Это такой теленок, который сразу и бык и корова.
— Нет, неправильно, — вмешался третий каторжник. — Это когда теленок похож на жеребенка, только на самом деле он и не жеребенок, и не теленок.
— Тьфу ты, черт! — ругнулся толстый. — Либо уж то, либо другое, а иначе и утопить могут. — Все это время он не отрываясь глядел на высокого и сейчас снова обратился к нему: — И ты позволил ему так тебя обозвать?) Да, он это проглотил. На вопрос доктора (с той минуты он перестал считать его добрым) он вообще ничего не ответил. И пошевелиться тоже не мог, хотя чувствовал себя хорошо, даже очень хорошо, не то что все эти десять дней. Короче, ему помогли встать, довели под руки до перевернутой лодки и усадили рядом с женщиной: так он там и сидел: нагнувшись вперед, в классической древней позе — локти на коленях, кисти свободно опущены; сидел и смотрел, как по грязному, затоптанному полу расползаются ярко-алые пятна, пока чистая, ухоженная рука — рука доктора — не поднесла ему к носу какой-то флакончик.
— Понюхай, — сказал доктор. — Вдохни глубоко.
Он вдохнул, едкий запах нашатыря прожег ноздри и затек в горло.
— Еще, — велел доктор.
Каторжник послушно вдохнул снова, но на этот раз поперхнулся, и кровь ударила фонтаном; нос у него ничего теперь не чувствовал, все равно как ноготь, только, казалось, стал очень большой, с лопату, и холодный был тоже, как лопата.
— Вы, пожалуйста, меня извините, — сказал он. — Я вовсе не хотел…
— Пустяки, — сказал доктор. — Ну, ты силен драться, человек сорок раскидал, не меньше. Я такого и не упомню. Целых две секунды продержался. Теперь можешь что-нибудь съесть. Или боишься, опять в голову ударит?
Поели они там же, сидя на лодке; никто их больше не разглядывал, никто рядом не кулдыкал; сгорбившись, каторжник медленно, с мучительными усилиями грыз толстый сандвич, кусал его сбоку и жевал, точно собака — косо наклонив голову, держа ее параллельно земле; пароход плыл дальше. В полдень им дали по миске горячего супу и снова кофе с хлебом; все это они съели, продолжая сидеть бок о бок на лодке; на руке у каторжника был по-прежнему намотан конец лозы. Младенец проснулся, покормился, потом заснул снова, а они тихо разговаривали: