— Постирай, — сказал он. — Только хорошо. Чтобы сошли все пятна. Все до единого.

— А как же ты без куртки? — сказала она. — Может, у него заодно и старая рубашка найдется? А то такое солнце и еще москиты…

Он ей даже не ответил, а сама женщина об этом больше не заговаривала, но, когда вечером он и Каджун вернулись в хижину, его вещи были выстираны, и, хотя пятна кое-где не отошли, одежда была чистой; внимательно ее осмотрев и убедившись, что она вновь, как и полагалось, похожа на тюремную робу, он (плечи и спина у него были уже огненно-красного цвета и на другое утро сплошь покрылись волдырями) завернул куртку и комбинезон в старую, полугодовой давности ново-орлеанскую газету и сунул за потолочную балку, где сверток лежал потом еще долго, а тем временем день шел за днем, волдыри лопались, гноились, и он, весь в поту, терпеливо сидел с бесстрастным, как деревянная маска, лицом, пока Каджун, макая грязную тряпку в не менее грязное блюдце, мазал ему спину какой-то жидкостью; ну а женщина все так же молчала, ибо, несомненно, понимала логику его поведения, но не потому, что последние две недели связали их особыми узами и заставили сообща перенести столько всяких — и эмоциональных, и социальных, и экономических, и даже моральных — потрясений, сколько не выпадает иной супружеской паре за пятьдесят лет совместной жизни (ох уж эти старые мужья и жены; да вы сами видели эти древние дагерротипные снимки, тысячи объединенных попарно лиц, до того одинаковых, что их пол можно определить лишь по запонке пристяжного воротничка или по кружевной косынке в стиле героинь Луизы Олкот;[7] снятые вдвоем, они похожи на призовую пару пристегнутых к одному поводку гончих, чье изображение втиснуто между колонками густого газетного текста, между известиями о бедах, тревогах, беспочвенных ожиданиях и надеждах — невероятно бесчувственные, наглухо отгороженные от завтрашнего дня, спаянные тысячами фунтов сахара и тысячами галлонов кофе, поглощенных совместно за годы общих утренних трапез; или же снятые поодиночке, он или она; покачиваясь в кресле-качалке на веранде или сидя на солнышке под заплеванным табачными струями балконом окружного суда — как ни в чем не бывало, как если бы после смерти своей половины они омолодились и обрели бессмертие; овдовев, они вдруг словно открывают в себе второе дыхание и, кажется, готовы жить вечно; можно подумать, будто плотская связь, морально оправданная и официально узаконенная традиционной церемонией, в полном соответствии со словами церковного ритуала и благодаря скучной многолетней привычке действительно превратила их в одну плоть, которую всю целиком унес с собой тот из них, кто сошел в могилу первым, и осталась лишь кость, к которой эта плоть крепилась, но зато уж теперь кость, стойкая, неподвластная времени, живет свободно, независимо, без помех), — нет, не поэтому, а потому что, как и он, сама она тоже принадлежала к племени, ведущему начало от одного общего забытого праотца, взращенного в горной глуши.

Итак, сверток лежал за балкой, дни шли, а он и его напарник (у них с Каджуном были теперь деловые, партнерские отношения, они охотились на крокодилов и выручку делили поровну, или, как он выразился, «напополам».

— Напополам? — переспросил толстый каторжник. — Как же это ты умудрился условия с ним обсудить? Ты ж сказал, вы даже просто так и то поговорить не могли.

— А нам ни к чему было разговаривать, — ответил высокий. — Про деньги и без слов все понятно.) меж тем наладились каждое утро спозаранку выезжать на промысел: поначалу плавали вместе, на пироге, но потом стали охотиться порознь и — один на пироге, другой на лодке, у одного ветхая, ржавая винтовка, у другого нож, узловатая веревка и деревянная дубина, весом, размером и формой похожая на палицу древних германцев, — выслеживали кенозойских монстров, рыская по неведомым извилистым протокам, что пронизывали эту плоскую медно-желтую пустошь. А еще он вспоминал вот что: в то первое утро, постояв на хлипком деревянном помосте и уже повернувшись спиной к взошедшему солнцу, он вдруг увидел прибитую к стене, вывешенную на просушку шкуру и, застыв на месте, внимательно оглядел ее, думая про себя: Вот и пожалуйста. Вот, значит, чем он зарабатывает на жизнь и пропитание, потому что сразу определил, что это — шкура, кожа, и хотя не догадывался, с какого зверя она содрана — никаких ассоциаций или сопоставлений у него не возникло, в памяти не всплыли даже картинки, которые он видел во времена своей давно скончавшейся юности, — ему теперь стало ясно, почему и ради чего этот крохотный дом-паучок (медленное умирание, гниение, распространяясь от свай вверх, охватило хижину еще до того, как была приколочена крыша) стоит здесь, затерянный в кишащем мириадами жизней запустении, стиснутый, зажатый со всех сторон землей и солнцем, что сплелись в яростном объятии, как вошедшие в охоту кобыла и жеребец; и, поняв это — а понял он потому, что безошибочно признал в Каджуне собрата, ибо выпавший им обоим одинаково жалкий удел напрочь стирал всякую разницу между деревенщиной-горцем и жителем болот: скаредная судьба уготовила и тому и другому лишь тяжкий, бесконечный труд, но вовсе не ради их благополучия в будущем, вовсе не для того, чтобы они могли положить в банк или хотя бы зарыть под кустом деньги, которые обеспечат им спокойную праздную старость, а для того только, чтобы и тот и другой имели право выносить все новые тяготы и сполна платить за каждое касание воздуха, за каждый глоток солнца, отпущенные на их недолгий век, — он сказал себе: Ничего, теперь уж узнаю все, и даже скорее, чем думал, вернулся в хижину — женщина еще только просыпалась, лежа в единственной кровати, вернее, в набитом соломой, прибитом к стене ящике, который ей уступил Каджун, — съел завтрак (рис, полужидкое, но довольно сытное, сдобренное лютым перцем месиво из рыбы и приправленный цикорием кофе) и, голый по пояс, следом за хозяином — тот, маленький, гнилозубый, с блестящими глазами, двигался быстро и проворно — спустился по грубо сколоченной лестнице в пирогу. Пирога для него тоже была в новинку, он почти не сомневался, что она перевернется — не потому, что она была такая легкая и неустойчивая, а потому, что, как ему казалось, дерево, сам тот ствол, из которого ее выдолбили, повинуется заложенному в него особому, категорическому, недремлющему закону природы, некой непреложной воле, и нынешнее горизонтальное положение нарушает этот закон, возмутительно ему противоречит, — но тем не менее он принял это как данность, равно как и тот факт, что шкура на стене принадлежит животному намного крупнее, чем, скажем, теленок или кабан, и что при такой шкуре у зверя скорее всего должны быть также клыки и когти; и, смирившись с этим, он примостился в пироге на корточках, вцепился в борта обеими руками, напряженно застыл и, чуть дыша, боясь шевельнуться, словно во рту у него было яйцо, начиненное взрывчаткой, думал: Если это и есть его ремесло, я тоже научусь, и, даже если он ничего не объяснит, думаю, сам пойму — буду смотреть, как он что делает, и соображу. И действительно, сообразил, научился, вспоминал он теперь, совсем спокойно: Я решил, что это делается именно так, и, приведись мне снова заняться этим промыслом в первый раз, думаю, решил бы точно так же — горевший медью день уже свирепо грыз его голые плечи, кривая протока извивалась чернильной нитью, пирога ползла, подчиняясь беззвучно режущему воду веслу; потом вдруг весло замерло, Каджун сзади зашипел, что-то жарко закулдыкал ему в спину, а он, сжавшись на корточках, затаив дыхание, оцепенел в напряженной неподвижности, в том абсолютном, безраздельном внимании, с каким прислушивается слепой, и в это время какая-то тень, нечто, похожее на деревянный брус, скользнув вперед, подмяло опадающий гребень им же пропаханной в воде борозды. Уже потом он вспомнил про винтовку — про положенное Каджуном в пирогу однозарядное, щербатое от ржавчины ружье с неуклюже примотанным прикладом, с дулом, в которое можно было без усилий воткнуть пробку от виски, — но это уже только потом, не тогда; а тогда он просто скорчился, сжался, окаменел, дышал с величайшей осторожностью и, неустанно шаря вокруг пытливым взглядом, думал: Что это? Что? Я не только не знаю, что я ищу, но не знаю даже, где искать. Затем, когда Каджун передвинулся, каторжник почувствовал, что пирога закачалась, и еще почувствовал, физически ощутил, как взволнованный шепот, жаркое, торопливое, сдавленное кулдыканье щекочет ему шею и ухо; глянув вниз, в просвет между собственным локтем и телом, он заметил, как что-то быстро метнулось в воде, там, куда указывал зажатый в руке Каджуна нож; а когда поднял глаза повыше, увидел плоский массивный пласт грязи, и, пока он смотрел на него, этот пласт раскололся, превратился в толстое грязно-желтое бревно, которое, казалось сохраняя прежнюю неподвижность, вдруг выпрыгнуло вверх и отпечаталось в сетчатке его глаз сразу в трех — нет, в четырех измерениях: объем, масса, форма и еще одно, рождавшее не страх, а трезвую сосредоточенность; и, глядя на этот чешуйчатый, застывший контур, он даже не подумал: Похоже, опасный зверь, нет, он просто подумал: Похоже, большой, и еще подумал: Ну и что — когда человек впервые видит мула на пастбище и без недоуздка, он ему небось тоже поначалу большим кажется, и еще подумал: Если бы он хоть объяснил мне, что делать, а так только время зря теряю; а пирога меж тем подползала ближе, подкрадывалась, но на воде уже не осталось и следов ряби; ему казалось, он слышит даже стесненное дыхание своего напарника, и, взяв из его руки нож, он не думал больше ни о чем, потому что дальше все произошло слишком стремительно, в одно короткое мгновение; но его спокойствие вовсе не означало, что он сдался, что он отступился; это безграничное спокойствие было частью его существа, он впитал его с молоком матери и жил с ним всю жизнь. В конце концов, нельзя же всегда выполнять только ту работу, которая тебе предназначена, и выполнять ее только тем орудием, которое тебе выдано и которое ты научился применять наилучшим, известным тебе способом. Да и потом кабан, он же все равно кабан, каков бы ни был с виду. А значит, с ним и нужно, как с кабаном, и выждав еще чуть-чуть, дождавшись, когда нос пироги легко, легче опавшего листа, коснется земли, он встал, шагнул в воду — помедлив лишь долю секунды, пока слова: Похоже, большой, невыразительные и банальные, всплыли в отведенном для них участке сознания и, мысленно прочитанные, тотчас исчезли вновь, — широко расставив ноги, наклонился и, не успев еще ухватиться за ближнюю к нему лапу, с размаху направил нож — все это произошло одновременно, в то самое мгновенье, когда заметавшийся хвост с чудовищной силой ударил его по спине. И все-таки нож попал в цель, он понял это сразу, даже еще когда лежал на спине в грязи, а барахтавшийся зверь, придавив его своим весом, растянулся на нем во всю длину: бугристый хребет вдавливался ему в живот, локтем он стискивал зверю глотку, шипящая голова прижималась к его щеке, нож в свободной руке на ощупь искал и находил пульсирующую жизнь — а потом мощно ударил горячий фонтан, и вскоре каторжник уже сидел возле тяжелой, перевернутой кверху брюхом туши, сидел, привычно опустив голову между колен, подливая собственную кровь в насквозь промочившую его кровь зверя, и думал: Опять этот мой чертов нос.

вернуться

7

…в стиле героинь Луизы Олкот. — Олкот Луиза Мэй (1832–1888) американская писательница, автор повестей для юношества, отмеченных несколько слащавым морализированием.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: