— Может, это он объяснял, чтобы и мы отсюда уходили? — сказала она.
— Да, может быть, — согласился он. — Я ночью тоже так подумал. Дай-ка весло.
Она сходила, принесла — весло, то самое деревце, которое он обстругивал по вечерам, было пока не вполне закончено, но возни с ним осталось не более чем на один вечер (все это время он пользовался запасным веслом Каджуна. Тот даже предложил ему оставить это весло себе, вероятно, в приложение к плите, койке и праву на владение хижиной, однако каторжник отказался. Возможно, он прикинул, в какую часть крокодильей шкуры обойдется ему такой подарок, и понял, что еще один вечер кропотливой утомительной работы с ножом встанет дешевле.), — и, прихватив узловатую веревку и палицу, он тоже уплыл, но только в противоположную сторону, как если бы, не довольствуясь своим отказом прислушаться к предостережениям и уехать отсюда, считал необходимым утвердиться в принятом решении и доказать его бесповоротную окончательность, проникнув в эти края еще дальше и глубже. И вот тогда-то внезапно и неожиданно на него нахлынула вся давно копившаяся, жестокая и муторная тоска одиночества.
Даже если бы он захотел, то все равно не сумел бы описать все это словами — и недавно занявшееся утро, и как он плыл и плыл, совершенно один, и как больше не выскальзывали неизвестно откуда, не пристраивались ему в хвост пироги, правда, он и не ждал, он понимал, что остальные тоже наверняка покинули эти места; но дело было даже не в том, на него давило само сознание своего одиночества, ощущение безысходной тоски, которую он, предпочтя остаться здесь, испытывал теперь сполна и которой ни с кем не мог поделиться; и как весло вдруг замерло у него в руке, а лодка еще несколько мгновений неслась по инерции вперед, и как он подумал: Что такое? Что это? — а потом, когда тишина, одиночество и пустота оглушили его раскатами насмешливого воя, в голове у него пронеслось: Нет! Не может быть! Нет! — и как, резко крутанувшись, лодка развернулась, и он, жертва предательства, яростно замолотив веслом, устремился назад, к помосту, хотя понимал, что уже слишком поздно и что его оплоту, цитадели, оберегавшей самое заветное, самое дорогое и сладостное в его жизни — право свободно работать и зарабатывать деньги, почетное право, которого, верилось ему, он добился сам, без чьей-либо помощи, не прося ни у кого никаких одолжений, кроме одного: чтобы его оставили в покое и позволили рассчитывать лишь на собственные решимость и силу, когда он вступал в единоборство с ящероподобным владыкой этого края, этой земли, куда его закинуло прихотью судьбы, — грозит опасность; как он мчался туда, с мрачным гневом вгоняя в воду самодельное весло, и, когда наконец различил вдалеке помост и увидел стоявший возле хижины катер, нисколько не удивился, более того, почти обрадовался, словно получил наглядное подтверждение, оправдывавшее его ярость и страх, и мог теперь торжествующе заявить собственному гневу: Я же говорил; и как, продолжая приближаться к помосту, он будто погрузился в дрему: ему казалось, что лодка стоит на месте, его мышцы словно потеряли силу и упругость, он, будто сквозь сон, налегал на невесомое весло, опуская его в непротивящуюся жидкую среду, и, будто со стороны, наблюдал, как лодка, сдвигаясь с каждым гребком на ничтожно малое расстояние, ползет по солнечной воде к помосту, а в это время человек в катере (всего их там было пятеро) кулдыкал ему что-то на том самом языке, в котором он до сих пор не понимал ни слова, хотя постоянно слышал его уже десять дней, и тут второй человек — женщина шла за ним следом; она держала на руках младенца и, уже готовая к отъезду, была снова в своем вылинявшем кителе и старомодной шляпе — вынес из хижины (он нес и другие вещи, но глаза каторжника видели только это) газетный сверток, который он сунул за балку десять дней назад и к которому никто с тех пор не прикасался, и тогда — уже на помосте, в одной руке конец привязанной к лодке веревки, в другой — деревянная палица, — исхитрившись наконец поговорить с женщиной, он приказал ей сонным, задыхающимся и невероятно спокойным голосом:
— Забери это у него и отнеси назад в дом.
— Значит, ты все-таки говоришь по-английски? — сказал тот, что в катере. — Почему же вчера к нам не выплыл, как тебе велели?
— Не выплыл? — переспросил каторжник. Снова глянул на этого человека, полыхнул глазами, но опять умудрился совладать со своим голосом. — А некогда мне разъезжать туда-сюда. Других дел хватает. — И, еще не договорив, снова повернулся к женщине, уже было открыл рот, чтобы повторить, но, разобрав, о чем сонно жужжал мужской голос, повернулся обратно и с величайшей, невыносимой досадой закричал: — Наводнение? Какое еще наводнение?! Черта лысого! Я уж два раза в него попадал, с тех пор вон сколько времени прошло. Нету его больше, кончилось! Какое еще наводнение?! — и тогда (эту мысль его сознание тоже не сумело облечь в слова, но тем не менее он понимал — мучительная проницательная догадка озарила его, когда он попытался разобраться в себе и в своей участи, — что почти все критические повороты в его нынешней судьбе странным образом повторяются, что каждый такой кризис, едва зародившись, развивается по одинаковой скучной схеме и, более того, даже внешние, чисто физические обстоятельства этих событий складываются всякий раз по одному и тому же дурацкому стандартному образцу) человек в катере приказал: «Взять его!» — и он, увертываясь, рассыпая удары направо и налево, задыхаясь от ярости, продержался на ногах еще несколько минут, но вскоре опять, в который раз, опрокинулся спиной на неподатливые жесткие доски, и четверо мужчин свирепо придавили его сверху — пыхтящее месиво ругани, твердых кулаков и локтей, — а потом наконец сухо и злорадно щелкнул замок наручников.
— Ты чего это, черт тебя побери? Совсем рехнулся? — сказал который в катере. — Дамбу сегодня в полдень взорвут. Динамитом. Неужели не понятно?.. А ну быстро, — скомандовал он остальным. — Тащите его на борт. Пора отсюда уходить.
— Я возьму шкуры и лодку, — сказал каторжник.
— Да пропади они пропадом, твои шкуры. Если дамбу сегодня не взорвут, через пару дней наловишь себе целую кучу крокодилов прямо посреди Батон-Ружа. А лодка тебе и подавно ни к чему, вон у нас какой катер — лучше бы спасибо сказал.
— Без лодки никуда не поеду. — Он произнес это спокойно и непререкаемо, до того спокойно и непререкаемо, что все они с минуту молчали и только глядели на него, на этого распростертого у их ног, полуголого, покрытого волдырями и шрамами, беспомощного человека в кандалах и наручниках, который предъявил свой ультиматум мирным и ровным голосом — таким голосом разговариваешь перед сном с женщиной, лежащей рядом с тобой в постели.
Тот, что в катере, первым стряхнул с себя оцепенение; бесстрастно сплюнув за борт, он — тоже спокойным, ровным голосом — сказал:
— Ладно. Давайте сюда его лодку.
Они помогли женщине — руки у нее были заняты, она держала младенца и сверток — сесть в катер. Потом подняли каторжника на ноги — кандалы и наручники зазвенели — и помогли ему перебраться туда же.
— Дашь слово вести себя хорошо, наручники могу снять, — предложил все тот же, видимо их старший.
Каторжник на это даже не ответил.
— Хочу веревку держать, — сказал он.
— Веревку?
— Да, — сказал он. — От лодки.
В общем, они взяли лодку на буксир, положили каторжника в кормовой отсек, дали ему конец веревки и поплыли. Назад каторжник не смотрел. Да и вперед не смотрел — скованный по рукам и ногам, уперев пятки в пол и согнув колени, он лежал на спине и сжимал в кулаке конец веревки. Но дороге катер сделал еще две остановки; к тому времени, когда размытый вафельный кружок солнца стал снова зависать прямо над головой, в катере было уже пятнадцать человек; а потом каторжник — он все так же неподвижно лежал на спине — увидел, как плоский медный берег пополз вверх и превратился в зеленовато-черную массу спутанных бородатых болотных зарослей, но вскоре болота тоже кончились, и глазам его открылась водная ширь — столько воды он еще никогда не видел, — очерченная вдали синей береговой линией и жидко блестевшая под полуденным солнцем; тарахтенье мотора смолкло, катер тихо скользил вслед за угасающей волной.