— И как же ты белый свет представляешь?

— С чужих слов, родимый мой, про него пою, что и белый он, и великий он, и про звезды частые, и про красное солнышко. Все из чужих слов. Вот ты мне молочка похлебать дал. Вкусное оно, сладкое. Поел его — сыт стал, а какое оно — так же не ведаю. Говорят, белое. А какое, мол, белое? Да как гусь. А какой, мол, гусь-то водится? Так вот во тьме и живу. Что скажут — тому верю. Но запомни, родимый мой, что слепой не токмо сказки сказывает да божественные песни поет, но и мастерить может. Лапти, корзины и домашнюю утварь.

Первушка как-то сам видел, как слепец лапотки плел. Сидел он в теплом куту избы, в темном месте. Обложили его готовыми лыками, и кочедык в руках, неуклюжая деревянная колодка под боком. Драли эти лыки сами хозяева, дома в корыте обливали кипятком, расправляли в широкие ленты, черноту и неровности соскабливали ножом.

Слепец же отбирал двадцать лык в ряд, пересчитывал, брал их в одну руку, в другую — тупое шило и заплетал подошву. Поворачивал кочедык деревянной ручкой, пристукивал новый лапоть. Выходил он гладким и таким крепким, что дивились все, как упремудрил Господь слепого человека то разуметь? И свету не надо жечь про такого работника…

Калики пели, а Первушке невольно думалось: сколь же они верст отшагали, сколь наслушались всего! Иногда самому хотелось оторваться от сохи, повседневных крестьянских забот и пошагать вкупе с каликами по тореным и нетореным запутицам, — через росные цветущие луговища и дремучие леса, дабы, забыв обо всем на свете, подышать вольным воздухом, послушать звонкие трели соловьев и благозвучное, заливчатое пение других луговых и лесных птиц, а затем безмятежно посидеть у зеркально тихой реки или подле хрустально чистого, серебряного родничка. Душа бы пела, передыхая от извечной крестьянской работы, при коей и ликующей природы не примечаешь. И как жаль той чарующей красоты, коя проходит мимо тебя и порой подталкивает человека: распрями спину, оглядись, прислушайся! Ведь жизнь так коротка, она всего лишь короткая тропинка от рождения до смерти.

Редкий человек оглянется, редкий человек прислушается, забыв о своей суетливой бренной жизни…

На ночлег остановились у Шепецкого яма, состоявшего из ямской избы и пяти изб для проживания ямщичьих семей.

— Поди, и на ночлег не пустят и подаяния не подадут, — молвил Первушка.

— Подадут! — уверенно произнес вожак. — Ямщики справней крестьян живут.

Ямщики селились небольшими деревеньками, в которых обязаны были держать упряжных лошадей. За это ямщики имели участки земли, избавлялись от крестьянских повинностей и даже получали государево денежное жалованье, которое выдавалось из «ямских денег», поступавших в московский Ямской приказ в виде посошной подати с посадских людей и крестьян на содержание ямской гоньбы для провоза послов, гонцов, должностных и ратных людей.

Особенно любили ямщики зимнюю гоньбу, когда езда была скорая. Перегоны, которые ямщики проезжали, не кормя лошадей, были долгие: в шестьдесят, семьдесят, а то и более верст. Государевы ямщики — «соловьи», как их окрестили в народе, — лихо гнали свои борзые тройки. Зычно гикали, заливисто гудели в свои ямщичьи дудки и требовали, чтоб встречные загодя сворачивали с дороги, иначе — кнутом по спине. Версту такой «соловей» пролетит и кричит на все поле: «Верста-а!» А в виду яма примется во весь дух заливаться — свистеть — предупреждать разбойным, оглушительным свистом работных людей яма: де, торопитесь, ребятушки, выносить упряжь, выводить свежих лошадей.

Спех был иногда так велик, что ямщикам было даже разрешено (если лошадь утомлялась или падала, не достигнув «яма»), брать другую лошадь у первого встретившего проезжего или в ближайшем селении. Потом этих лошадей возвращали владельцам, да еще платили за них прогонные деньги.

Ямщики развели калик по избам, одарили подаянием, квасом напоили и уложили спать. На убогих смотрели с сочувствием, а вот на Первушку — с подозрением.

— Не похож ты на калику перехожего, парень, — молвил хозяин избы. — Чего к убогим пристал?

— Одному лихо на лесных-то дорогах.

— А сам не из лихих?

— Не трогай его, мил человек, — заступился за Первушку вожак. — У сего парня душа добрая.

— Ну-ну.

Первушка осмотрелся. В избе сумеречно, волоковые оконца затянуты бычьими пузырями, пахнет ямщичьей справой, развешенной на колках по стенам, и кислыми щами; от приземистой печи исходит тепло, на ней сушатся онучи и рукавицы; подле печи — кадка с водой, на коей висит деревянный ковш с узорной ручкой, вдоль передней и правой стены — лавки, крытые грубым сермяжным сукном; посреди избы — щербатый стол; у левой стены — невысокий деревянный поставец с немудрящей посудой: оловянными мисками, ложками, кружками и глиняной корчагой. У входа же, рядом с печью, висит глиняный умывальник с тупым носиком. Печь — широкая, добротная, с подпечьем, голбецом, шестком, загнетком, челом-устьем, полатями и бабьим закутом, где стояли ушаты, бадейки и квашня.

Жилье освещает светец с сухой лучиной. Красные угольки падают в лохань с водой и трескуче шипят. По бревенчатой стене от трепетного огонька пляшут причудливые тени.

Калики быстро заснули, но Первушку сон долго не морил, перед его глазами вдруг предстала родное село до Голодных лет.

Страда!.. И солнышко давно закатилось, и заря прогорает, а в избах мерцают тусклые огоньки, и мало кто спит. Выйдешь иногда в самое доранье, а на белесоватом просвете неба мелькают крылья ветряной мельницы, где также мигает огонек. Мельник смазывает и заправляет мельничную снасть, чтоб быстрее тряслось корытце, ходче и больше стряхивало горячей муки в подставной сусек.

А чуть зарумянилась утренняя зорька, как уже возле гумен поплыли ввысь столбы густой пыли: мужики веют обмолоченный хлеб и усердно хлопают цепами. Каждый спешит, торопится, нельзя и часу мешкать: как бы небо не прохудилось.

В поморок снопы сушили на овинах. Тут гляди в оба, чуть зазевался — и остался в зиму без хлеба.

Вовек не забыть Первушке того страшного пожара. Дул ветер в дверцу овина на яму, на дне которой горели сухие дрова; ветер выбил из них и закрутил вверх крупные искры. Одна пролетела сквозь решетины, засела в сухом хлебе и зажгла солому. А оконце садила не прикрыто, в него рванулся ветер и раздул тлеющий сноп.

Девятилетний Первушка, пригретый жаром от дров, заснул у ямы. Очнулся, когда затлела на спине рубаха, и впросоньях сам едва успел выскочить. Овин занялся жарким пламенем. В селе заметили, похватали багры, побежали с деревянными бадьями к пруду, но было уже поздно. Мужики залили водой головешки, затоптали лаптями начинавшую тлеть солому, разбросанную по овиннику.

Первушка жался к матери, не решаясь взглянуть в обезумившие от горя глаза отца, застывшего на сгоревшем овине. А потом началась лютая, голодная зима. Один только Бог ведает, чем и как кормилась семья Тимофея в ту лихую годину.

Чуть полегче стало, когда пришел апрель — заиграй овражки. Весна для крестьян — упование: хлеб хоть давно приеден, но свежая трава идет в ход — и для лошадей и для голодного люда.

Ходил Первушка с мальчишками по озимым полям, с коих снята была рожь и на коих собирали водянистые пестики; ходил он и с мужиками по лесным опушкам, где селяне выбирали молодые сосны и резали из-под коры длинными лентами мягкую заболонь. И пестики, и щавель, и крапива, и древесный сок шли в скудную крестьянскую трапезу…

…………………………………………………

Как-то пролетел боярский возок. Боярин, никак, куда-то спешил. Холопы — молодые, дерзкие — размахивая плетками, прижали нищебродов к обочине.

— Гись! Гись!

Одна из плетей ожгла Первушкино плечо. Поежился, показал в сторону холопов кулак, но тех уже и след простыл.

— Э-эх, жизть наша, — вздохнул большак. — Все-то для богачей. У них даже борода помелом, а у бедного клином.

— Это почему?

— Да потому, молодший. Богатый говорит: такой-то мне должен — и расправит бороду в одну сторону, такой-то — расправит в другую. Бедный же: и я ему должен — и всю бороду сгребет в горсть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: