Сидорка привел парней к обширному двору на две избы. Одна была черная, без печной трубы; дым выходил из маленьких окон, вырубленных близ самого потолка. Против курной избы стояла на подклете изба белая, связанная с черной общей крышей и сенями.
— Добрые у тебя хоромы, — крутнув головой, проговорил Васюта.
— Изба добрая, да не мной ставлена. Раньше тут бортник жил. Медом промышлял, вот и разбогател малость. Дочь моя за его сыном Михеем. Отец летось помер, а Михейку владыка к себе забрал. Меды ему готовит. И Фимка с ним… А моя избенка вон у того овражка. Вишь, в землю вросла?
— Выходит, зятек к себе пустил? — с улыбкой спросил Васюта, подвязывая оборками лаптей распустившуюся онучу.
— Впустил покуда. А че двору пустовать? Да и не жаль ему избы. Вон их сколь сиротинок. Почитай, полдеревни в бегах. Заходи и живи.
— А ежели владыка нового мужика посадит?
— Где его взять мужика-то? — с откровенным удивлением повернулся к Васюте Сидорка. — Это в старые времена мужик в деревеньках не переводился. Сойдет кто в Юрьев день — и тут же в его избенку новый пахарь. А ноне худое время, мужик был да вышел. Безлюдье, бежит от господ пахарь. В Андреевке, деревенька в двух верстах, сродник жил. Ходил к нему намедни. А там сидят и решетом воду меряют. Ни единого мужика, как ветром сдуло. Э-хе-хе!
Сидорка протяжно вздохнул, сдвинул колпак на глаза и пригласил парней в избу. Изба была полна-полнешенька ребятишек — чумазых, оборванных. Тускло горела лучина, сумеречно освещая закопченные бревенчатые стены, киот с ликом Божьей матери, щербатый стол, лавки вдоль стен, лохань в углу да кадь с водой.
Ближе к светцу, за прялкой, сидела хозяйка с испитым, изможденным лицом; на ней — старенький заплатанный сарафан, темный убрус, плотно закрывающий волосы, на ногах лапти-постолики.
В простенке на лавке дремал старичок в убогом исподнем; по рубахе его ползали тараканы, но старик, скрестив руки на груди, покойно похрапывал, топорща седую патлатую бороду…
Иванка и Васюта поздоровались; хозяйка молча кивнула и продолжала сучить пеньковую нитку. Ребятишки, перестав возиться, уставились на вошедших.
— Присаживайтесь, — сказал Сидорка и кивнул хозяйке. — Собери вечерять.
Хозяйка отложила пряжу и шагнула к печи. Поставила на стол похлебку с сушеными грибами, горшок с вареным горохом, горшок с киселем овсяным да яндову с квасом, положила по малой горбушке черного хлеба, скорее похожего на глину.
— Не обессудьте, мужики. С лебедой хлебушек, — молвил Сидорка.
— Ситник у боярина столе, — усмехнулся Иванка. — Князь Андрей Телятевский собак курями кормил.
— А че им не кормить? Собаку-то пуще мужика почитают, — хмуро изропил Сидорка и толкнул за плечо старика. — Подымайся, батя. Вечерять будем.
Старик перестал храпеть, свесил ноги с лавки, потянулся, подслеповато прищурив глаза, посмотрел на зашельцев.
— Никак, гости у нас, Сидорка?
— Гости, батя. Заночуют.
Старик повернулся к божнице, коротко помолился и сел к столу.
— Далече ли путь, ребятушки?
— На Дон, отец, — ответил Болотников.
— Далече… Вот и наши мужики туды убегли. А и пошто? Поди, хрен редьки не слаще.
— Скажешь, отец. На Дону — ни владык, ни бояр. Живут вольно, без обид.
— Ишь ты, — протянул старик. Помолчал. В неподвижных глазах его застыла какая-то напряженная мысль, и Болотникову показалось, что этот убеленный сединой дед с чем-то не согласен.
— А как же своя землица, детинушка? Нешто ей впусте лежать? Ну, подадимся в бега, села покинем. А кто ж тут будет? На кого Русь оставим, коль все на Украину сойдем?
— На кого? — переспросил Болотников и надолго замолчал. Вопрос старика был мудрен, и что-то тревожное закралось в душу. А ведь все было ясно и просто: на Руси боярские неправды, они хуже неволи, и чтобы избавиться от них, надо бежать в Поле… Но как же сама Русь? Что будет с ней, если все уйдут искать лучшую долю в донские степи? Опустеют города и села, зарастет бурьяном крестьянская нива…
И это неведение смутило Болотникова.
— Не знаю, отец, — угрюмо признался он.
— Вот и я не знаю, — удрученно вздохнул старик.
Болотников глянул на Сидорку.
— Уложил бы нас, друже. Уйдем рано.
Светя фонарем, Сидорка проводил гостей в горницу. В ней было чисто и просторно, от щелястых сосновых стен духовито пахло смолой. На лавках лежали постилки, набитые сеном.
— Сюды, бывает, Михейка с дочкой наезжает. По грибы али по малину. Вот и ноне жду… Скидай обувку, ребята.
Глянул на Иванкины лапти, покачал головой.
— Плохи лаптишки у тебя, паря. Куды в эких по Руси бегать?
— Ничего, как-нибудь разживусь, — улыбнулся Болотников.
— Долго ждать, паря. На-ко вот прикинь мои.
Мужик скинул с себя чуни, хлопнул подошвами и протянул Иванке.
— А сам без лаптей будешь?
— Э-ва, парень, — по-доброму рассмеялся Сидорка. — Деревня лаптями царя богаче. Бери знай!
— Ну спасибо тебе, друже. Даст бог, свидимся, — обнял за плечи мужика Болотников.
ГЛАВА 9
ПРОРОЧИЦА ФЕДОРА
По селу брела густая толпа баб с длинными распущенными волосами. Шли с молитвами, заунывными песнями, с иконами святой Параскевы. Заходили в каждую избу — суровые, с каменными лицами; зорко, дотошно обшаривали дворы, амбары, подклеты.
Из избенки Карпушки Веденеева выволокли на улицу хозяйку. Загомонили, засучили руками, уронили женку в лопухи, изодрали сарафан. Карпушка было заступился, кинулся на баб, но те и его повалили: плюгав мужичок.
— Не встревай, нечестивец! — грозно сверкнула черными очами бабья водильщица — статная, грудастая, с плеткой в руке. — Женка у тебя презорница. Покарает ее господь.
На дороге столпились мужики, крестили лбы, не вмешивались. Карпушка едва отбился от баб и понуро сел у избенки. Ведал: никто за женку не заступится, быть ей битой.
Каждые пять-десять лет по пятницам, в день смерти Христа-Спасителя, приходили в село божьи пророки. Рекли у храма, что является им святая Параскева-пятница[42] и велит православным заказывать кануны. Они же рьяно следили, чтобы бабы на деревне в этот священный день не пряли и никакой иной работы не делали, а шли бы в храм, молились да слушали на заутрене и вечерне церковные песни в похвалу святой Пятницы. Ослушниц ждала расправа.
Гаврила сидел на телеге, чинил хомут. Был навеселе: тайком хватил два ковша бражки в подклете Евстигнея. Глянул на дорогу и обалдело вытаращил глаза. Хомут вывалился из рук.
— Гы-ы-ы… Евстигней Саввич! Гы-ы-ы…
Евстигней вышел на двор, хмуро молвил:
— Что ржешь, дурень?.. Поспел уже, с утра набулдыкался. Прогоню я тебя, ей богу!
Гаврила, не внимая словам Евстигнея, продолжал хихикать, тряс бородой.
— Мотри-ка, Саввич. Гы-ы-ы…
Евстигней посмотрел на дорогу, перекрестился, будто отгонял видение, опять глянул и забормотал очумело:
— Срамницы… Эк, власы распустили.
— У первой, с иконкой-то, телеса добры, хе-хе… Ух, язви ее под корень!
Евстигней вприщур уставился на бабу, рослую, пышногрудую, с темными длинными волосами, и в памяти его вдруг всплыла Стенанида. Дюжая была девка, в любви горяча.
— Закрывать ворота, Саввич? Сюды прут.
— Погодь, Гаврила… Пущай поснедают. То люди божий, — блудливо поглядывая на баб, смиренно изрек Евстигней.
— Срамные женки, Саввич.
— Издревле Параскева без стыда ходит, Гаврила. Пущай поедят.
Увидеть на миру бабу без сарафана — диво. Даже раскрыть волосы из-под убруса или кики — великий грех: нет большего срама и бесчестья, как при народе опростоволоситься. А тут идут босы, в одних власяницах, но не осудишь, не повелишь закопать по голову в землю. Свята Параскева-пятница, свят, нерушим обычай!
Бабы вошли во двор, поясно поклонились.
— Все ли слава богу? — спросила водильщица.
— Живем помаленьку, — степенно ответил Евстигней, однако в голосе его была робость: уж больно несвычно перед такими бабами стоять. А им хоть бы что, будто по три шубы на себя напялили.
42
Пятница — была священным днем. Народ верил в особую силу двенадцати пятниц в году. Под влиянием жития святой Параскевы (пятница) народ олицетворял пятницу — представлял ее в виде женщины, которая ходит по деревням и следит, чтобы бабы не работали, когда не полагается.