Несколько дней отлеживался в своей избе, пока ее позвал княжий тиун Ферапонт.
— Князь Андрей Андреич отбыл в Москву. Повелел тебе крепко оберегать хоромы. Ты уж порадей, милок.
— Порадею, Ферапонт Захарыч, порадею. Глаз не спущу. Ноне сам буду в хоромах ночевать, как бы мужики петуха не пустили. Недовольствует народишко.
— Сохрани господь, милок… А ты ночуй, и мне покойней.
Тиун был тих и набожен, он вскоре удалился в молельную, а Мамон прошелся по княжьим покоям. Полы и лавки устланы заморскими коврами, потолки и стены обиты красным сукном, расписаны травами. В поставцах золотые и серебряные яндовы и кубки, чаши и чарки. В опочивальне князя, над ложницей, вся стена увешана мечами и саблями, пистолями и самопалами, бердышами и секирами. А в красном углу, на киоте, сверкали золотом оклады икон в дорогих каменьях.
«Богат князь. Вон сколь добра оберегать… Уж порадею за твои батоги, Андрей Андреич, ух, порадею! — кипел злобой Мамон. — Попомнишь ты меня, князь. Ты хоть и государев стольник, но и я не смерд. Дед мой подле великого князя Василия в стремянных ходил, был его любимцем… А тут перед холопами высек. Ну нет, князь, не быть по-твоему. Буде, послужил. Поищи себе другого стража, а я к Шуйскому сойду».
С вечера Мамон выпроводил холопов из княжьих хором во двор.
— Неча слоняться. Берите рогатины и ступайте в дозор. Мужики вот-вот в разбой кинутся.
В покоях остался один тиун. С горящей свечой Ферапонт обошел терем, загнал девок в подклет, и вновь затворился в молельной.
Мамон тихо, крадучись вернулся со двора в княжьи покои. Неслышно ступая по мягким коврам, подошел к поставцу и сунул в котомку золотой кубок. Затем шагнул к киоту и снял икону с тяжелым окладом в самоцветах.
За темным слюдяным оконцем протяжно и гулко рявкнул караульный:
— Поглядыва-а-ай!
Мамон ступил к ложнице. Когда снимал меч, задел плечом за секиру, и та со звоном грохнулась о лавку. Наклонился, чтобы поднять, и в ту же минуту в покоях прибавилось свету. Из молельной вышел со свечой Ферапонт.
— Мамон?.. Пошто меч берешь? А вон и икона в суме… Да ты…
— Молчи!.. Молчи, старик.
Седая борода тиуна затряслась, глаза гневно блеснули.
— Не тронь, холопей позову. Эй, лю…
Мамон взмахнул мечом, и крик оборвался.
Укрылся в лесах: теперь ни в Москву, ни к князю Шуйскому дороги не было. Собрал ватагу из лихих и промышлял разбоем. Копил деньги.
«Год, другой людишек потрясу, а там и татьбу[16] брошу. С тугой мошной нигде не пропаду. После бога — деньги первые», — раздумывал он.
Казна богатела, полнилась. У Ермилы при виде мошны загорались глаза и тряслись руки.
— Роздал бы, атаман.
— Что, есаул, руки зудят?
— Да я что… Ватага сумлевается.
— Ватага? — лицо Мамона суровело. — Лукавишь, Одноух. Сам, поди, ватагу подбиваешь. Вон как трясца берет при сундуке-то. Уж не заграбастать ли хочешь, а?
— Креста на тебе нет, атаман, — обидчиво фыркал есаул.
— Чужая душа — дремучий бор, Ермила. Ты у меня смотри, не погляжу, что есаул. Волчья-то клеть рядом… А ватагу упреди — ни единой полушки из казны не пропадет. Всю добычу поровну, никого не обижу.
«Никого не обижу», — часто в раздумьи повторял он, прищурив глаза и затаенно усмехаясь. А скрытых помыслов у него было немало, они властвовали, давили, теребили душу, и от них никуда нельзя было уйти. Особо не давал ему покоя тот небольшой темно-зеленый ларец, уплывший из его рук во время набега ордынцев.
«Черт дернул этого Пахомку… Сунулся в баню, княжну увидел, рвань казачья! Да с тем бы ларцом заботушки не ведал. Самого князя Шуйского можно было за бороду ухватить, крепко ухватить, и никуды бы не рыпнулся. Ничего бы Василий Иваныч не пожалел. В грамотках-то о его измене писано, татар на Русь призывал. Ну-ка с этим ларцом — да к царю! Головы бы князю не сносить. Тут не токмо — последний алтын выложишь. Сошлись бы с князем Василием, полюбовно сошлись».
Но ларец прячет Пахомка, будто каменной стеной им прикрывается. Не подступись. Сколь его не пытал, одно долбит:
— Не видать тебе ларца. А коль со мной что приключится и тебе не жить. Ведает о ларце еще один божий человек. Он-то праведный, за копейку себя не продаст. Сказнит тебя Телятевский за княжну Ксению.
Не раз к Пахомке подступался, но тот уперся — оглоблей не свернешь. Силу за собой чует. И башку ему не снимешь: с мертвого и подавно ларец не возьмешь да и себя от беды не упасешь. А что как в самом деле Пахомка о ларце сболтнул? Но кому? Казаку с Дона, мужику беглому или сосельнику в Богородском?
Всяко прикидывал. И вдруг нежданный гостенек, он-то и всколыхнул угасшую было надежду.
«Не иначе как Ивашка. Не мог ему Пахомка о грамотках умолчать».
Обрадовался, загорелся, но радость вскоре померкла? Болотников о ларце — ни слова.
«Ужель знает да помалкивает? Но пошто таится? Ужель какой-то ларец ему жизни дороже? Пахомку жалеет? Да ему на погост пора. Нет, тут другое. Ивашка не дурак, видно, сам хочет к Шуйскому пожаловать, о щедрой награде тщится. От денег-то еще никто не отказывался… Ну, нет, Ивашка, не видать тебе княжьей награды. Сейчас пытать зачну, шибко пытать. Не выдюжишь, язык-то сразу развяжешь. Тут тебе и конец. И Пахомку порешу. А там с грамотками к Шуйскому».
— Эгей, Ермила!.. Тащи молодца из ямы.
Одноух вскоре вернулся, лицо его было растерянным.
— Пуста яма, атаман. Пропал сын боярский.
ГЛАВА 4
СКОМОРОХ УДАЛОЙ
Евстигней неслышно ступил к лавке, тихо окликнул:
— Спишь, Варька?
Девка не отозвалась, сморил ее крепкий сон.
«Выходит, не позвал Федотка. Ну и слава богу, обошлось без греха».
Федотка храпел богатырски, с посвистом. Лежал на спине, широко раскинув ноги, черная борода колыхалась по груди.
Евстигней все так же неслышно шагнул в горницу, глянул на киот с тускло мерцающей лампадкой, перекрестился. Потянулся рукой к изголовью, нащупал кушак. Федотка не шелохнулся. Евстигней, придерживая овчину, потянул кушак на себя. Кудлатая голова качнулась, и храп смолк.
Замер, чувствуя, как лоб покрывается испариной. В голове недобро мелькнуло:
«Пырнуть ножом. А с теми Гаврила управится».
Нож — за голенищем, нагнись, выхвати — и нет Федотки. Но тот вдруг протяжно замычал, зашлепал губами и захрапел пуще прежнего.
Вновь потянул. И вот кушак в руках — длинный, увесистый. На цыпочках вышел в сени и только тут шумно выдохнул.
«Все!.. Мой кушачок, Федотка… Теперь запрятать подале. Пожалуй, на конюшню, под назем. Попробуй сыщи».
Ступил было к лесенке, но тотчас передумал:
«Идти-то через подклет, а мужики, чай, не спят. Изоська и без того волком зыркает».
Стоял столбом, скреб пятерней бороду. Из горницы, с печи тянуло густым, сладковатым запахом опары. Невольно подумал:
«Варька хлебы замесила. Завтра день воскресный. Пирогов с луком напечет».
И тут его осенило — в кадушку с тестом! Никому и в голову не придет.
Притащил квашню в чулан, поставил шандал со свечой на ларь. Опара бродила, выпирала наружу. Запустил руку в пышное, теплое, пахучее тесто и вывернул белый, липнущий к ладоням ком. Однако вновь остановила неутешная мысль:
«Федотка утром хватится, мужиков взбулгачит. Тут не отвертишься, в горнице-то вкупе были. Вот оказия».
Соскреб ножом тесто, кинул в квашню, вытер полой кафтана руки. Кушак манил, не давал покоя. Помял его пальцами.
«Сколь же тут? Поди, много».
Не утерпел, чиркнул ножом. На колени посыпались серебряные монеты. Чиркнул другой раз, а затем вспорол и весь кушак. Глаза лихорадочно заблестели.
«Богат путничек, зело богат. Да на эти деньжищи!..»
Голова туманилась, без вина хмелела, в груди росла, ширилась буйная радость.
«Князю долги отдам, на волю выйду. Сам себе хозяин. Каменну лавку на Москве поставлю, торговать начну. А там и до гостиной сотни[17] недолго…»