Пройдет год, и от имени поэтов революционной Грузии Галактион Табидзе произнесет клятву, ставшую знаменем и девизом советской грузинской интеллигенции. Как бы окинув мир зорким взглядом, поэт выскажет тяжелые предчувствия о грядущих мировых катастрофах, войнах и потрясениях:

Ожиданье ли сердце тревожит,
Или тайная мучает дума,
Что не раз еще вырваться может
Огневое дыханье самума…
…Желто-серые, ржавые тучи
Закрывают багряные выси…
Может быть, этот сумрак гнетущий
И прорвется внезапно к Тбилиси.

И на самой высокой ноте провозгласит он торжественно клятву:

Мы же станем — во имя отчизны —
Там, где огненный ангел простерся.
Новым дням отдаем свои жизни
Мы, грузинской земли стихотворцы.
(«Поэтам Грузии»)

Клятва эта была произнесена в год смерти Владимира Ильича Ленина. Смерть Ленина еще сильнее сплотила вокруг ленинских идеалов и заветов людей доброй воли.

Траурным январем 1924 года сложились стихи Галактиона Табидзе, передавшие и выразившие муку и боль, которыми были охвачены Москва и весь мир, поэт и человечество в те памятные дни («Ленин»).

Завершается еще один этап в поэзии Галактиона Табидзе.

Двадцать четвертому году суждено было стать одним из самых напряженных в жизни поэта. И одним из наиболее плодотворных. И на редкость полифоничным. Судите сами: две удивительные поэмы — знакомый нам «Джон Рид» и «Память о днях, когда молния вспыхнула», экспрессивная, тревожная кантата «Ветров» и стихи-прощание с Валерием Брюсовым; лирические миниатюры и сельские зарисовки; с новой силой зазвучавшая оркестровая тема революции и пробуждающегося Востока (с пророческим и гневным монологом Азии, созвучным блоковским «Скифам»), и снова, и снова — стихотворение за стихотворением — панорама Октябрьских дней, воплощенная не только в лирической хронике (как в «Джоне Риде»), но и в патетической исповеди ораториального звучания; и главенствующие стихи этого года, с которых мы и начали разговор — клятва от имени «грузинской земли стихотворцев» и торжественный реквием, посвященный Ленину.

В «цикле» «Ветров», в его «увертюре» («Ветер смуты»), где одной-единственной рифмой не только окольцованы все неравномерные по дыханию — короткие и длинные, прерывистые и протяжные — строки, но и охвачены едва ли не все слова, кроме редких глаголов, наречий и союзов, — с кинематографической стремительностью проносятся кадры, в которых картины метели и снегопада озвучены звоном колоколов, тень рухнувшего царского трона поглощается потоком знамен, штандартов, стягов, на смену же общему плану с толпами солдат — во весь кадр вырастает фигура исступленно кричащего всадника. Раздаются звуки неожиданно «родимой» канонады (так и сказано: «канонада родимая»!), и при новых ураганных порывах «мутного ветра» (будто встряхнули трубку калейдоскопа и сразу же придержали) сквозь свинцовые тучи проступает грозный силуэт Петербурга. И сразу же вслед за этой увертюрой — уже в «Ветре воспоминаний» — резкий контраст — отступление назад, уход в еще мирное и вполне личное прошлое. Но даже там, в блаженном, казалось бы, мире, затишье было обманчивым. Это ощущение неуверенности, ненадежности покоя реализуется в стихотворении 1924 года «Ветер». Не только земной простор, но и сердце не защищено от бури и ветра, от шторма и вьюги:

Ливень льет, снег метет — мокрый снег,—
Не найти мне тебя, не найти!..
Только взгляд твой со мною навек —
Днем и ночью, в дому и в пути!
В тучах скрыт, погребен небосклон…
Ветра стук, ветра звон, ветра стон!..

От сердечной смуты не так уж далеко и до «мировых бурь», ибо человек един, и он един с человечеством, с миром, и, целясь в сердце, целишься в планету. Вот когда ветер поднимает занавес, и с подмостков раздается голос Вестника, комментирующего разыгравшиеся на наших глазах события. Конец этого монолога (так и названного — «Ветер, поднимающий занавес») звучит так: «…занавес поднят, и я всматриваюсь Лишь в одну занесенную снегом тропинку, Издали доносится гул Мутных проулков и улиц, мостов, мостовых. Уже вплотную — туманы, и мгла, и колокольные звоны. Я чувствую себя продравшим глаза ихтиозавром, Который спросонья слышит призыв разъяренного ветра: „Вселенная, тише! Вниманье, Земля!..“ Яростный клич взлохмаченного оратора, Сливаясь с волнами людского прибоя, Самумом и шквалом Обрушивается на нас. И тут — Небывалым, неслыханным и несказанным хором Гудят пространства земных площадей: „Вниманье, Планета! Вселенная, тише!..“ И повелительный голос Влечет за собой на трибуны толпы и сонмы, И самозабвенный порыв неистовой массы Мгновенно поднимает на ноги весь Петербург — От богомольной Лавры до богохульствующих манифестантов. Восторг и безумье, Проклятья, угрозы и воодушевленье. У меня на глазах сливаются в элизиум сумерек… Внимание, мир! Вперед, мирозданье! Слушай, Земля! Человечество, внемли!»

Занавес воспоминаний поднят и опущен. Но остается сознание и крепнет убеждение, что поэт никогда не был праздным зрителем великой мистерии. Он сам так говорит об этом: «О, я не спустился с бумажных небес На грешную землю. И не сошел с гобеленов или обоев В бурлящие толпы, И не из ночных варьете убежал, Покрывало наспех накинув! Я денно и нощно Был где-то рядом с запасами пороха Иль у химических складов, где газ и всякая адская смесь Были готовы взорваться вот-вот, В каждый миг и секунду. И никогда не бывал я один. Рядом со мною дежурили: Ветер — ошую, дождь — одесную».

Финал сдержан и спокоен. Никаких иллюзий. Да, «не раз и не два» являлась поэту дальняя звезда, не раз и не два озарялись его дни яркими вспышками света. Но это были звездные часы человечества, это был свет поэзии и века, и они вовсе не были залогом безоблачного счастья лично для него, покоя и воли для его души, они не предвещали ему ни мира, ни лада. И даже в кажущееся безветрие вершины чинар и тополей колыхались и гнулись под напором невидимых волн и токов. И он мог бы сказать завтрашними словами Маяковского: «Как раньше, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб — неси один и радость, и скорбь, и прочий людской скарб…» Он примерно о том же и сказал за год до Маяковского в своем стихотворении «О, не единожды с неба…».

Вы скажете, что стихотворение это очень грустно? Поэт никогда и не скрывал своей грусти, вызванной тем или иным мелким поводом, а тем более какой-либо глубокой причиной (точно так же, как всегда делился он своей радостью, вызванной пустяком ли, планетарным ли событием). Но он никогда и не навязывал свою грусть и тоску читателю, и очень редко, исключительно редко, обнажал и раскрывал биографические, житейские, бытовые истоки и основания этих своих переживаний и состояний. Насколько конкретен и точен он был в любых своих адресах социальных, настолько он был замкнут и скрытен в сфере интимной, полагая — и исповедуя это как этическую и эстетическую норму, — что поэзия вправе сообщать читателю общую музыкальную силу переживания, способную стать универсальным вместилищем переживаний самого читателя, но отнюдь не всегда должна предлагать ему роль душеприказчика и духовника, обязанного выслушивать повесть о человеческих незадачах или прегрешениях поэта.

Но главное даже не это. Главное — никогда не следует выкидывать слова из песни. И слова не поймаешь, и песню загубишь, А у композитора поэтического, как и у композитора любого, свои законы, и музыку поэзии, как и любую музыку, следует воспринимать и судить в целом, а не по минорному или мажорному звучанию отдельных музыкальных фраз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: