Наверное, каким-то восьмым или девятым чувством я уловил слабое колыхание, поднял голову и, даже не успев толком сообразить что к чему, завизжал: «Назад! Немедленно назад!» Стенки пещеры волнообразно сокращались по направлению к привратнику. Я вгляделся: кольцо жома размыкалось.
17. Снова книга, раскрытая наугад. Это труды академика Е. В. Тарле. «Очерк развития философии истории» — вводная часть курса по всеобщей истории, который Евгений Викторович читал в 1908 году студентам Психоневрологического института в Петербурге.
— Анфиса, ты не занята? — громко зову я.
— Ну что тебе? — Раздраженная Анфиса входит в комнату, в руках у нее мокрые пеленки.
— Послушай. «История творится человечеством; в этом творчестве какой-то прогресс, бесспорно, замечается, однако путь этого прогресса по меньшей мере странен — пять шагов вперед, три шага назад». Каково, а?
— Кто сказал?
— Академик Тарле.
— А он уже был академиком, когда считал эти шаги? — Анфиса с иронией смотрит на меня и выкручивает пеленки, вода течет прямо на металлопластиковый пол.
— Понятия не имею. Сейчас посмотрю. Так, академиком он стал в двадцать седьмом, то есть девятнадцать лет спустя.
— И сколько же ему было, родимому? — Я чувствую, что ирония внутри Анфисы уже перегорает в желчь.
— Тридцать четыре года.
— Тьфу! — Анфиса с треском шлепает пеленки на стол и выходит в кухню. Почему-то в последнее время возраст автора стал для нее важнейшей характеристикой при оценке произведения науки или искусства.
Я продолжаю читать Тарле:
«И до настоящего времени историческая мысль смущается этим противоречием. Какая-то настойчивая объективная целесообразность и вместе с тем совершенно нелепый, совершенно иррациональный путь, по которому совершается движение к цели…»
— Да ты сам-то как думаешь,— Анфиса снова появляется в дверях,— у нас сейчас которые шаги — те, что пять вперед, или три назад?
Я совершенно сбит с толку этим вопросом.
— Полагаю, мы в точке перелома,— осторожно отвечаю, пытаясь сообразить, перелом — от чего к чему?
— А по-моему, у нас вся жизнь — сплошные переломы,— бросает Анфиса.— Все ломают, ломают… Историю переписывают, переписывают… Никак понять не могут, что история — это действительно прогресс: она всегда о будущем. Но не обязательно о будущем розовощеком и пышнотелом. История подсказывает нам не только то, что в будущем должно быть, но и то, от чего нужно немедленно освобождаться. Подумать только, мы тащим из прошлого в будущее огромный балласт, тяжеленный груз косности, предубеждений, недоверия, страхов, взаимного непонимания, глухоты к ближнему, насилия, рабства и раболепия, чинопочитания, унизительной зависимости от старших и сильных, предательств, измен… Бедные историки и литераторы!.. Когда они пишут, что всего этого уже нет, получается фальшь. Когда они пишут, что все это еще сохраняется и надо поскорее избавиться от бремени, их обвиняют в очернительстве и измене идеалам.
— Подожди, подожди,— перебиваю я.— Не надо мазать всех одним миром. Художники — люди свободные. О чем хотят — о том и пишут. В отличие от историков.
— То-то и заметно,— ядовито усмехается Анфиса.— Пансионер ты мой ненаглядный. Только на пансион и зарабатываешь. А что купить — так это мне приходится вкалывать. Твоими писаниями все ящики стола, все антресоли, все свободные углы забиты. И сколько из всего этого напечатано? То-то же… «Здесь автор недоосознал, там автор недооценил, тут перегнул, на пятьдесят восьмой странице проявил близорукость…» Когда же эти идиоты-рецензенты, эти вершители литературных судеб научатся понимать, что рукой писателя всегда водит Социум? Что если он пишет обидные и даже враждебные вещи, то, значит, Общество заслуживает этого, ибо вся ответственность за воспитание художника лежит на его плечах. Что взлеты и достижения писателя — всегда заслуга личного таланта, а ошибки и заблуждения — всегда грехи Общества? Когда же они поймут это, а? Ведь на протяжении всей истории почему-то считается наоборот…
Напряжение гневной страсти Анфисы было столь велико, что в воздухе полыхнуло желтым, красным, пурпурным, опаляющим, и меня опять вышвырнуло из одного потока времени в другой.
Теперь я попал в холодную мглистую ночь той самой весны, когда Анфиса ждала ребенка. Анфиса кончила подшивать пеленки и улеглась спать, а я сел за стол и открыл какую-то книгу. Я бодрствовал по обыкновению до трех часов утра, но в ту ночь не столько читал, сколько смотрел мимо страниц и думал о том, как бы мне хотелось, чтобы у Анфисы родился сын, как бы я его нянчил и как воспитывал бы, когда он будет совсем большим.
Я думал, что научу его в первую очередь не мудрости, которой научить нельзя, а гордости, которая только и приходит в результате учения, не игре на пианино и фигурному катанию, а самостоятельности и способности делать самому шаги в жизни, умению выбирать из множества только тот вариант, о котором впоследствии никогда не пожалеешь, то есть единственно верный, а не тот, который в данную минуту кажется верным друзьям, близким и родным.
Я так размышлял ночью и время от времени вставал, чтобы прихлопнуть комара, влетевшего в приоткрытую дверь. В последние годы на Орпосе почему-то развелось великое множество комаров.
И вдруг я услышал за своей спиной сонный голос Анфисы:
— Вроде я и не сплю, а пылья столько, прямо ужас…
— Какого пылья? — спросил я, изумившись.
— Ну, пылья…
— Какого, какого пылья? — переспросил я, потому что Анфиса говорила во сне, а разговаривая со спящим, можно услышать много удивительного.
— Хм… Хм-хм…— заулыбалась она таинственно.— Это я так пеленки называю.— Сказала и засмущалась, очевидно, даже во сне сознавая милую бессмыслицу своих слов.
— Какие пеленки? — задал я еще один вопрос, приходя в совершенный восторг от беседы.
— Которые летают… Которые лета-а-а-ают…— Анфиса погрузилась в ту область сна, где восприятие подсознательного полностью отделено от речи, а я представил себе ее загадочный ночной мир, населенный летающими пеленками, и… полетел сам, теперь уже в будущее.