Себя, свою семью и родню в городе годуновский крестьянин еще вполне способен прокормить. Есть у него и излишки продуктов. Но как их продать, если транспорт дорог, а на рынках свирепствует рэкет? Торгует Годуново мало и потому страдает от безденежья. Денег в деревне не хватает ни на одежду, ни на мебель, ни на запчасти, ни на учебу детей.

“Пока стальной конь бегает, — сказал мне коренастый мужик, пнув в колесо собственного доставшегося от реформ Ельцина трактора, — жить можно. А развалится, посмотрим”. Я полюбопытствовал: “Куда посмотрим?” “А вокруг — вон в Ивановском, в Еловке, Сусловке, в Горках, в Четверти — дачи москвичи строят. Дойдем до ручки — будем дачников щипать. Что еще остается?”

Через пару лет Годуново добьет доставшуюся от совхоза технику, доносит дореформенные сапоги и возьмется грабить дачи жирующих москвичей. Самых отважных истребит милиция Чубайса, самые слабые помрут сами, а оставшаяся ничтожная часть научится плести лапти и пойдет с сохами на не успевшие зарасти лесом клочки пашни. И будет в Годунове и окрестностях тишь, благодать и раздолье для диких зверей. Иной перспективы для деревни царя Бориса из осени времен президента Бориса — не видать.

MEMENTO MORI ( в морге ) Григорий Юнин

КАК УМИРАЮТ в России? Да как и две тысячи лет назад, во дни Иезекииля и Иеремии. “В тот день, — сказано, — задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника и обрушилось колесо над колодезем…” Лицо ангела смерти неизменно.

Но личинам его нет числа.

В России от века умирали многообразно, как нигде; умирали изумительно, артистично. Литераторы самозабвенно писали о смерти, а реальная смерть, как водится, “подло подражала художественному вымыслу”. Умирали “душой”, по-пушкински, посреди празднества; и “на конюшне”, “в людской”, под окнами “шумного бала”; и в “достоевской” комнате, похожей на шкаф. Прощались с жизнью по-печорински и по-базаровски. Вот юный чиновник-правовед неосторожно вешает на цепочку брелок с надписью “memento mori”. А ведь уже скрипит, скрипит толстовское перышко, поджидает его “смерть Ивана Ильича”. Каждый умирал той смертью, которую придумывал сам. Настоявшись на февральском сквозняке русской литературы, скончалась монархия. Сбылся “четвертый сон Веры Павловны”, и на его алтарях стали въяве (тоже, как выяснилось позднее, “вполне литературно”) умирать миллионами… Так было. Так есть.

И при всем том литература и общественный интерес, десятилетиями, откровенно и прикровенно, жившие умозрительной “идеей смерти” (смерти “лишних” людей, сословий, империи, партии, истории) почти никогда не перешагивали порога прозекторской. Странно: не было для них интереса в посмертной прозе, в этих самых библейских плакальщицах и “обмывающих его”, кто приуготовляет человека к отходу в “вечный дом свой”, в этих “стерегущих дом” и “смотрящих в окно”. Сорок лет назад, как и сегодня, простые старики и старухи молили Бога о “непостыдныя смерти”, а “верхи” ко всякой смерти, и “друга”, и “врага”, прикрепляли “пафос”, словно клеенчатую бирку к ноге покойника.

И доныне человеческое “memento mori”, как и прежде, в загоне.

Зато единственная в своем роде и — парадокс! — еще не случившаяся персональная Большая Кончина повисла над страной. Угасающее в Барвихе сердце, капельница и кардиостимулятор разрослись до размеров колокольни Ивана Великого. Сколько раз сладострастно будут описаны эта агония, это вскрытие, эта кремация! Уж и теперь по Кремлю, в одночасье обратившемуся в морг, мечутся властительные плакальщики, патологоанатомы, могильщики, налету ухватывая свое.

Но пока еще голос из-под крышки гроба, голос ниоткуда разносится радио, приходит в города и веси, в степи и тундру; глумливый “голос ЦКБ” летит надо всей Россией, а она тихо, безвестно вымирает. Темпами гражданской войны — по миллиону в год.

Небывалая, Гоголю с Булгаковым не снившаяся фантасмагория.

Вот еще двое из этого самого миллиона въезжают на исцарапанных никелированных каталках в морг 1-й Градской, больницы для бедных.

Две души, две “слепые ласточки стигийские” вернулись в “чертог теней”.

Это лучшее место, чтобы думать о смерти.

МОРГ — старое здание в два этажа с подвалом. Двое мужчин умерли в больнице только что, рано утром. Если не сразу души усопших расстаются с телом, то этим двум, что незримо витали теперь под высоким, в грязно-синих и рыжих пятнах, потолком, увиделись два щербленых мраморных стола (древних, еще со времен основателя больницы русского хирурга Спасо-Кукоцкого), в ногах — весы, а у столов — четверо.

Санитары морга лохматы, в грязных, заляпанных человечьей кровью и салом спортивных штанах, в бесформенных сланцах на босу ногу, несмотря на холод. Двое старших — без возраста, в клеенчатых фартуках, какие видывали прежде на мясниках в гастрономах. Все трое умеренно пьяны. Сквозь завесу водки не так мучительно давление страшенного, аж переливающегося от приторного к мускусному духа гнилой плоти. С ними женщина.

— Этому куда, дядя Коль, черному-то? В рай или в ад?

— Не знаю. Мусульманин он. Да и то его судмедэксперты себе берут. — Николай и Сергей П. — дядя и племянник, члены семейного клана, вот уже лет пятнадцать работающего в морге почти полным составом. Труп кавказца, лимонно-желтый, скрюченный, лежит на мраморе Спасо-Кукоцкого.

— Ладно, а дедунька-то куда?

— В рай, может статься, — серьезно отвечает огромный, пьяный Николай, располагая другой труп на наклонной поверхности мрамора. — Не наше это дело.

— Ну а вот ад — это как? — Сергей срывается на шепот. Ему восемнадцать, сам из Яхромы, в столицу прибыл “закосить” от армии.

Николай резко оборачивается и видит испуганно округленные глаза и розовые трепещущие ноздри. Брань застревает у него в бороде.

— Ад, рай: меньше базарь вот об этом! Не говори Богу под руку. — И, смягчаясь: — Это у католиков идешь сначала в чистилище какое-то, а потом почистился, да и в рай. А у нас, православных, не-ет: ж… в соловьи не выйдет. Либо туда, либо сюда. Смотря как жил. А что сверх того, то от лукавого. — Когда-то, в прежней незапамятной жизни, Николай учился в Бауманском, а больничную библиотеку исчитал за десять больничных лет от корки до корки.

Его старший брат Петр (они неотличимо похожи) берет в руки старый пузатый скальпель и, оттянув фиолетовую кожу, проводит по животу трупа пожилого мужчины тонкую линию. Еще и еще. Влево, вправо. Николай переворачивает труп на живот. Скальпель рассекает ткани, кусты артерий, сверкающие пленки.

— Так чего ад-то, Серый? Это все вокруг — не ад, что ли? — Завершив первое вскрытие, Петр бестрепетно запускает голую, без перчатки, руку вовнутрь, в разверстую кровавую дыру, отделяет внутренности, артистически орудуя скальпелем, как смычком. Юный Сергей морщится, отступает: это волны вони от вскрытого желудка. Дядья, кажется, бесчувственны к чудовищному смраду.

— Так, Серый, этого гада не слушай, пьянь позорную. — Николай выкладывает сердце, печень, почки, легкие в тянущейся желеобразной сукровице к подножию весов, на свежий полиэтиленовый пакет. — Ты, Петь, когда в тот четверг нажрался и ломанулся на ночь глядя в корпус, помнишь, как в лифте застрял?

— Как застрял, не помню. А вот как проснулся в четыре утра — помню, — отпустив брату увесистый ломоть молчания, отвечает Петр. Он уже взвесил внутренности старика, обмыл их водой. Тут же их сестра, полная безликая женщина в синем ситцевом халате, часто моргая, записывает в журнал показания весов.

— Во-о. Так это им, католикам, нужен ад страшный. Смола там горящая, черви, пламя, Данте Алигьери. По-ихнему ведь он, ад, сколько-то погорит да погаснет. А по нашему не-ет — он вечный. Будьте любезны. Миллион лет один, в застрявшем лифте, и похмелье не проходит миллион лет — вот это ад.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: