Кто был в этих машинах? Куда они двигались? С какой целью? И что под властвующей в космосе звездой было там, внизу, в бесконечном движении фар — любовь, заботы, зависть, довольство, замышленное убийство?
Потом в провале высоты исчез буйный праздник огней, исчезла и звезда со своей непобедимой властностью — самолет изменил направление.
Внизу, освещенная луной, лежала белая равнина облаков, закрывшая землю. Лунный свет не мог пробиться к земле. Он мертво скользил по ночному салону, по бледным неживым лицам спящих. И, мой старый друг, ты не можешь представить, какое я почувствовал смертельное одиночество между небом и землей. Я был неизбывно одинок вместе с моей невидимой теперь звездой.
Я закурил, наклонился к иллюминатору, увидел высокую луну и увеличенную двойным стеклом руку, багровый жар сигареты, неправдоподобно толстой, уродливой, так же, как мои пальцы и моя рука. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого уродства. Когда проснулся, была полная ночь, черное звездное небо, одна нога шасси была как-то инвалидно опущена, висела над звездной пропастью, и самолет будто мягко падал, как в пух, в никуда… Тогда я подумал о вечности, но того, что я захотел в ту секунду, не случилось.
И тут я услышал звуки патефона сквозь закрытую в дом дверь, услышал звонкий майский дождь по железному навесу крыльца, и был веселый сырой запах, потоки, хлеставшие с крыши, загораживали от нас москворецкий дворик. Теплые брызги, отскакивая от перил, летели нам в лица, а мы одни, уйдя из студенческой компании, стояли на крыльце, и я не мог оторваться от ее губ, пахнущих весной, свежестью, мучительно нежных, я видел капли брызг на темных бровях, на вздрагивающих ресницах и чувствовал, что все, что происходило со мной в сорок шестом году, было концом войны и началом бесконечной жизни.
То крыльцо, тот первый весенний дождь, ее мокрое лицо и ее губы, и капли брызг на вздрагивающих ресницах останутся со мной навеки.
Так что же, мой друг? Не в том ли смысл жизни, что мы любим эту жизнь, простоту жизни? Ведь все самые разумные философские формулы рассыпаются, как пыль на ветру, — разве природа терпит непоколебимые головные системы? Английский писатель Моэм утверждал, что старость — спокойная прекрасная человеческая пора. Нет резонного права отбирать у него уверенность, ибо его старость принадлежала только ему. Старость Льва Толстого была преисполнена душевными страданиями, как нечеловеческой мукой были перед смертью дни Гоголя и Тургенева.
Я давно миновал свои лучшие годы и ступил в возраст последнего круга, когда только одиночество — наивысшая свобода перед неотвратимым путешествием в края неизвестные, таинственные. Но что бы ни было, даже там, за пределом, если душа сохранит память, не перестану вспоминать прожитую жизнь со всей ее великой красотой и простотой, мою земную юдоль, данную мне на секундный миг в так и непознанном вселенском движении.
ТЕНИ
Апрельская луна, яркая, теплая, высокая, стояла над темной синевой сада. Слабый ветер прошел где-то по вершинам, несильно зашумел, зашелестел, я тотчас остановился под деревьями, как от какого-то опасного движения впереди. Увидел четко, как экран, освещенную луной стену сарая и черно-белое шевеление на ней. На каменной стене, проступая загадочными иероглифами, дрожали, шевелились тени. Они упруго вздымались и опускались, то внезапно хлестали друг друга, то ласково сплетались в тесном объятии, качаясь и падая, то отталкивались, брезгливыми толчками расходились в сторону, затем все вместе омертвело замирали в угрожающей неподвижности, вроде бы обессиленные нежностью и борьбой, отдыхая и обреченно ожидая новое нашествие стихии. И вот снова прошел шум в поднебесье, и снова возникло на стене странное смятение и борьба теней. Что это? Ветви? И будто застигнутый врасплох, я смотрел на этот высвеченный луной марсианский экран и, иронически смеясь над своей мыслью, поразился тому, что раньше никогда бы не подумал: передо мной на стене не просто движение иероглифов теней, подчиненное бестелесной силе ветра. Нет, во всем этом, тоже бестелесном, некая неразгаданная игра, угроза, тайна сущего, некая закономерность движения, схожего по хаосу своему на отраженную человеческую жизнь, и вместе являющую собой совсем другую, не физическую реальность. Впрочем, стоит ли задумываться над этим, искать истину там, где ее не надо искать? Ведь мы не знаем в конце концов, как, зачем и для чего дана на земле человеческая жизнь. Так или иначе, что я знаю об этой тени, об этом камне у забора, об этой траве на обочине проселка? Не больше, чем они знают обо мне.
В природе нет ничего абсолютно непоколебимого, и множество существующих вокруг нас миров отделены лишь стеклянными стенами, но они не прозрачны.
Так что же, объективный мир непознаваем? Солипсизм? Соотношение неопределенностей? Глобальная загадка, ответы которой сочинили сотни философов со своими умными системами, самонадеянно объясняющими мироустройство и, таким образом, создавшими ответы на условные формулы и положения, условные настолько, что образ правды и истины каждый из нас строит произвольно?
Наши познания о мире — это не бесспорная данность, а зыбкие тени истины, движение теней, подобных иероглифам на лунной стене.
Нечто похожее повторилось со мной некоторое время спустя.
Я лежал в гамаке. Внизу было тихо, покойно, а там, наверху, над крышей дачи, ходил, должно быть, теплый, озорной закатный ветер и как-то безобразно растопыривал, раздирал, клонил розовеющие макушки берез. И плыли, плыли облака, каждую секунду меняя очертания, похожие на головы актеров, которые в своем движении по нескончаемой сцене переодевали маски то простодушно-наивные, добрые, то в страхе зовущие на помощь, то беспредельно гордые, озлобленные, хищные, с дико раздувшимися ноздрями, зверски оскаленные, изготовленные вгрызаться клыками в беззащитно подплывающий широкоротный профиль в клоунской кепке…
Да, это уже было, и с нехорошим чувством я закрыл глаза.
Может быть, наша жизнь есть тени, отражение чей-то неведомый чужой жизни на другой планете, а наша земли только ее экран?
“И ВЕЧНОЕ НЕ ВЕЧНО”
Она лежала с ним рядом, прислушиваясь к слитному гудению утренней улицы; ее слегка увядшее, когда-то прелестное своей ласковой кротостью лицо было задумчиво-грустным, и он видел золотую капельку сережки в мочке ее уха, розового после сна, полуприкрытого еще не тронутым сединой светлым локоном. И этот локон напомнил ему об их общей молодости, о тех днях, когда начиналась их близость, когда одно лишь прикосновение друг к другу опаляло обоих жгучим огоньком. Этого головокружительного огонька уже не высекалось между ними, и ему вдруг стало жаль и ее, и себя. Он подумал грустно, что все, к сожалению, проходит на грешной земле, но вслух не решился произнести эту мудрую глупость и молча поцеловал ее в теплую золотую капельку.
— Если бы ты знал, какой чужой стала мне Москва, — сказала она, не улыбнувшись, как обычно, на его поцелуй, и посмотрела в окно, где над каскадами блещущих солнцем крыш загораживали серо-мглистое июньское небо огромные рекламы “Филлипс” и “Дакота”. Я просыпаюсь и с ужасом думаю, что надо выходить на улицу, заходить в магазины, видеть нерадостные лица людей, игрушечные этикетки заграничных товаров, жалкие, залежалые эти “марсы” и “сникерсы”. — Она вздохнула. — А накрашенные девочки за прилавками среди баснословных цен. А нищие и беспризорные, толпы спекулянтов, толкучки возле метро, а эти грязные “блошиные рынки”. Уже нет чистых московских улиц, милых переулочков, везде иностранные вывески, везде “Голливуд”, “Денди”, “Калигула”, “Казино”, “Найт-клуб”, “Мини-маркет”, именно “Мини-маркет”. Все искусственное, все нерусское. Мы живем, как в плохой пьесе, поставленной каким-нибудь Марком Захаровым. И уже не первый год играем глупейшие роли в обезьяньих декорациях.
— В обезьяньих декорациях?
— Да, в каком-то грязном, колониальном, захолустном городе, который пыжится, надувается, хочет быть подобием Запада. Мы живем в чужой одежде, в чужом гриме. Ты знаешь, мне стало как-то неспокойно и душно в Москве. Уехать бы куда-нибудь, уехать…