Плутарх говорит о том, что Перикл стремился обеспечить заработком всех, кто не был занят на военной службе и не получал никакого содержания от государства. Но вспомним об уже упоминавшемся в начале главы обстоятельстве: по Аристотелю, на содержании у государства «было шесть тысяч судей, тысяча шестьсот стрелков, кроме того, тысяча двести всадников, членов Совета пятьсот, пятьсот стражников на верфях, да кроме них на Акрополе пятьдесят, местных властей до семисот человек, зарубежных до семисот. Когда же впоследствии начали войну, помимо этих было ещё две тысячи пятьсот гоплитов, двадцать сторожевых кораблей, ещё корабли для перевозки гарнизонных солдат в числе двух тысяч, избранных по жребию бобами, затем пританей, сироты и сторожа при заключённых в тюрьмах».[119] Ко времени Перикла эти немалые для города количества не только не уменьшились, но ещё и возросли.
Конечно, и при нём было много таких, кто не получал от государственной казны ничего и вынужден был самостоятельно искать средства к существованию, – вот только достаточно ли для того, чтобы реализовать все грандиозные проекты вождя афинского демоса? Не забудем, кстати, и о том, что именно этим, не получавшим никакого содержания людям, приходилось обрабатывать свою землю, пасти скот, торговать за морем… Словом, для собственно строительства остаётся не так уж и много людских ресурсов.
Таким образом, уже одно только перечисление ремёсел говорит о том, что мастера должны были стекаться из самых дальних пределов. Об этом говорит и другое обстоятельство. В те (да, впрочем, и в гораздо более поздние) времена строительство большого храма было событием даже для государств, сопоставимых своими размерами со всей Элладой; каждый из них возводился десятилетиями, и вследствие этого ни один греческий город никогда не располагал кадровым потенциалом для начинания столь грандиозного масштаба. Разумеется, не были исключением в этом ряду и Афины, поэтому здесь должна была присутствовать вся Греция.
Вот только это долженствование в глазах избранного самими богами народа проистекало вовсе не из банального поиска заработка, а порождалось, прежде всего, общенациональным осознанием высокой миссии их города, столь же естественным, сколь и благородным позывом к отблагодарению его несмертных заслуг.
Возглавив национальное движение, Афины и в самом деле очень многое сделали для общей победы над вражеским нашествием; спасение всей Эллады – это не просто красивая риторическая фигура, но согласное мнение большинства; и всё же людская благодарность никогда не простирается за те пределы, где начинается нескончаемое принесение жертв. Оно и понятно: в чём же спасение, если его результат облагается в сущности теми же поборами и данью, что и неволя? Однако на протяжении целой череды поколений этот обязующий Грецию позыв к отблагодарению был чем-то вроде золотого сна афинской интеллигенции, музой лучших ораторов, политиков и поэтов античного гегемона.
Нужно ли удивляться тому, что долгий самогипноз, казалось бы, заслуженным правом на общую любовь и благодарность, усыпление сиренной песнью о собственной исключительности переносили его ожидания из некой «платонической» сферы чисто нравственных долженствований в практическую область межгосударственного права? (Заметим: отношения греческих полисов – это отношения равнозначных суверенов, и все регулирующие их соглашения – суть элементы международного закона.) Но за порогом последней кончается власть любых отвлечённых материй – здесь принято говорить на языке лишь строго формализованных практических обязательств…
Словом, не объективные потребности организации совместной обороны и уж тем более не жадность афинского демоса (хотя, конечно, и все это тоже), но ещё и острая жажда всеобщей любви и признания, пламенная страсть по удостоверению неоспоримого никем первенства среди избранных диктовали содержание ключевых параграфов всех межгосударственных соглашений. Поэтому фиксация в союзных договорах обязательств по регулярным денежным взносам в общее дело свободы – это вовсе не вымогательство со стороны сильного, а отражение в норме права неотплатного нравственного долга всех обязуемых. Другое дело, что всякий долг красен своим платежом, в особенности тот, основу которого формируют ещё и неколебимые нравственные императивы, высшие ценности этого мира.
Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин, – ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тысячах тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мёртвых масс в одухотворённые храмы так и остаётся не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.
Или (если стараться забыть обо всём иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счёт самих афинян, подчёркивая тем самым их исключительность, их особую любезность небожителям.
Нам ещё придётся говорить о Риме, и мы увидим всё то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник – Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать всё та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.
А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью, – все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.
В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьётся сердце всей Эллады, и в конечном счёте возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо её единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета – особенно, если речь идёт о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощёнными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной – пусть и несколько меньшей – избранности.
Впрочем, пройдёт время, и мы увидим всё то же самое в сумевшем-таки объединить покорённые им народы Риме.
§ 8. Два сердца Эллады
В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в своё право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», уже по самой природе вещей) – это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же – явление, распространённое повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция – «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.
119
Аристотель. Афинская полития. 24, 3.