Привычные усталость и досада потихоньку тлели в душе.
Тьфу ты, черт, экипажей-то осталось всего три. Или четыре? Все рушится. Нет, не налетает парень, выбросят его, будет ошиваться под забором авиации, потом, на полном безрыбье, может, кто снова рискнет и возьмет. Надо спросить, как у него с английским. С английским и на "Эрбас" возьмут... тьфу, прости господи. Что это за летчики будут? Тут хоть штурвал, а там... писюлька какая-то... компьютер...
Он снова плюнул, вскочил, опять сел, бросил сжатые кулаки на стол, невидящими глазами глядя в окно поверх плана полетов и думая только об одном: рушится авиация. Рушится! И его долгая летная жизнь рушится, и, возможно, уже сегодня будет не крайний полет, а последний. Он раньше все гадал, куда. Оказывается, в Норильск, вот куда.
Солнце взошло, яркие лучи его упали на дубленое лицо старика, осветили седину коротко стриженых волос, жесткие морщины вокруг рта, плотно сжатые тонкие губы. Пожилой капитан привычно, не мигая, смотрел вдаль, на светило, его серые глаза, в лучиках пилотских морщинок по углам, выдержали режущий свет, но, видимо от старости, блеснули слезой. Он крякнул, вытер глаза платком, оглянулся, не видит ли кто, надел шапку и, шмыгая носом, вышел на мороз.
* * *
В штурманской тоже было безлюдно. Бывшая в прежние времена вместилищем и средоточием пилотской энергии, вмещающая в своем невеликом пространстве и дух ритуала подготовки к полету, и гул постоянных приветствий, и веселье анекдотов, и легкую дрему в ожидании автобуса, и запах преодоленного пространства, и скрип кожаных курток, - нынче, в тишине, она особенно поражала ощущением разрухи. Сонный дежурный штурман молча пожал Климову руку и ушел додремывать в свою каморку.
Точно как осиротевшая пчела, вернувшаяся в разоренный, покинутый, холодный улей: нет и не будет уже веселого и напряженного гула жизни; остается тихо забиться в угол и угаснуть.
Климов огляделся. Облупленный штурманский стол, краса и гордость любой штурманской, расшатался. Стулья подгибались. Древний ламповый приемник, включенный круглые сутки, вещал о каких-то финансовых новостях. Кнопочные телефоны кто-то уже успел втихаря заменить на допотопные эбонитовые аппараты с истертыми дисками. Схемы выхода из зоны аэродрома, пришпиленные на ободранных стенах, выцвели. Микрофон на столе дежурного штурмана болтался на проволочке и обрывках скотча.
Никому ни до чего не было дела. Жизнь уходила, вялые полеты были бесцельны. Все разворовывалось по мелочам. Изредка забежавший залетный экипаж быстро производил в этой разрухе необходимые расчеты, наговаривал в микрофон обязательные фразы и исчезал в пространстве, долго еще потом испытывая ощущение прикосновения к тлену и чувство гадливой жалости.
Нет, этот, когда-то уютный общественный уголок, как и все вокруг в аэропорту, был явно не жилец.
Старый капитан вздохнул, запахнул летную меховую куртку из чертовой кожи, поднял воротник, уселся в уголке на протертое кресло, сдвинул шапку на лоб и, ощущая такой знакомый, привычный за долгие летные годы запах овчинного меха, попытался погрузиться в дрему. Надо было добрать за недоспанную ночь.
Но сон не шел. Вид разрухи вокруг вызывал все те же, лезущие и лезущие в голову невеселые думы.
Правильно. Улей опустел: матка улетела. За бугор. Как они, эти хозяева жизни, умудряются: из остатков, можно сказать, из отбросов бывшей советской авиации, быстренько собрать авиакомпанию, начать с пары потрепанных Ан-24, постепенно докупить всякого реактивного старья, - а через несколько лет удрать за границу с миллионами в кармане. Заработанными, кстати, на его, Климова, пилотском горбу. Да еще и с украденной за три месяца его зарплатой.
Конечно, шустрые эти ребята. Очень шустрые. И смелые. Там, где другой еще только растерянно озирается, они моментально ориентируются в ситуации, намечают пути и бросаются в бой, не заботясь о следующем шаге, который сам собой получится, вытекая из предыдущего; надо только приложить энергию и мысль, ну, само собой, деньги. Сунуть, кому надо, Найти лазейку и проскользнуть. Не спать ночами, думать, думать, трещать извилинами. Жить этим делом - своим делом, рискуя своей шкурой - для собственного благосостояния! - напрочь позабыв, что такое совесть. И успеть вовремя остановиться, увильнуть, уйти от ответственности, когда нагребешь.
Так на берегу вздувшейся реки, с посиневшим зимним панцирем, покрытым трещинами, с разверзающимися полыньями, с шевельнувшимся уже и вновь на секунды остановившимся льдом, - стоят мужики, чешут головы: эх... часа два назад еще успели бы перейти, а теперь... за двадцать верст - единственный мост...
И пока в задумчивых, заторможенных, нерасторопных головах рождается обреченное осознание того, что - все, поздно, что пути нет, что надо таки разворачиваться и брести к тому далекому мосту, - вдруг один, самый отчаянный, решается - и прыгает на стронувшийся уже лед. Остальные таращат глаза, не веря, что разумный человек способен на такое безумство, - но глядь, смельчак уже на середине реки, прыгая через трещины, а где уже и с льдины на льдину, оскальзываясь и с трудом сохраняя равновесие, однако не теряя энергии бега, приближается к тому берегу; впереди осталась последняя полынья, он на остатках сил прыгает, край обламывается, по пояс в воду, шаг, другой, - и вот он, берег! Все, вылез, отряхнулся, сел, стащил сапоги, вылил воду, выкрутил портянки, отдышался - и, не оглядываясь, побежал вперед: на ходу обсохнет и согреется! Он - успел! У него впереди еще не одна такая река, надо торопиться. А до тех, сзади, ему уже нет дела.
И вот тогда из толпы, сначала неуклюже и запоздало, осторожненько, начинают выходить и щупать лед другие, трусившие до этого, а теперь вдохновленные наглядным примером. Потом срываются с места все... Да только льдины уже пошли, поплыли, и люди срываются, барахтаются в ледяной воде, потеряв надежду, возвращаются мокрые... а кого уже и накрыло...
"Вот она, перестройка", - подумал Климов. - "И за что, в принципе, винить хозяина? Ты ему попеняешь, а он скажет: "А где ж ты был? О чем думал? Почему не вертелся? Рисковать не хотел?" - и будет прав".
"Таковы нынешние лидеры", - подумал еще раз Климов, - "да и только ли нынешние - они во все времена были такими..."
Но тут мысли его прервались: в штурманскую вошел Витюха Ушаков, в течение десятка лет бессменный, родной штурман из его экипажа, а нынче, среди молодежи, - уже заработавший авторитет и отчество: Виктор Данилыч. Вместе летали долго, оборачивалось так, что, наверное, и последний рейс придется выполнить вдвоем.
Поздоровались. Поговорили о незначащих домашних делах, о погоде в Норильске. Привычное дело, все как всегда.
Но в глубине души у каждого ворочался тяжелый ком предчувствия близкого конца прежней привычной жизни. Говорить об этом перед полетом не было смысла.
* * *
Месяц назад, перед эскадрильным разбором, комэска подозвал Климова и, кивая в сторону стоявшего особняком высокого парня, сказал:
- Петрович, вот пришел молодой второй пилот, Кузнецов, только что переучился; между прочим, сын того самого... - он назвал имя известного летного начальника. - Династия, значит. Просил посадить сынка к тебе в экипаж: лучше Климова, мол... ну, понимаешь...
Комэска знал, что Климов не очень любил возиться с "сынками", мучившимися комплексом собственной непопулярности под косыми взглядами своих менее породистых товарищей. Как-то так получалось, что "сынки" потом быстро обходили всех в карьере: и в классе повышались быстрее, и в строй командирами вводились, и переучивались на новую технику в числе первых, - и потом, набравшись опыта, став уже зрелыми мастерами, относились к отставшим на карьерном вираже коллегам с покровительственным сочувствием. Правда, работали над собой такие ребята, в основном, очень усердно: положение и самолюбие обязывали. Но шепоток за их спиной всегда был: "блатной..."