Но ближе всего к большевикам Толстой в эстетике и метафизике. Не в казенных пролеткультных вывесках, не в надувательских выкриках, а в существе дела, в той стихии народной, которая подняла и несет большевизм, — что он такое? Отрицание всякой культуры, как болезненной и противоестественной сложности, воля к упрощению, «опрощению», т. е., в последнем счете, метафизическая воля к дикости. Но ведь и весь толстовский гений — та же воля.

«В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович татуировался», пишет граф Лев Николаевич тетке своей, Александре Андреевне Толстой.

Федор Иванович Толстой — знаменитый «американец», «алеут» Грибоедова, исполнивший на деле совет Ж.-Ж. Руссо, опростившийся до дикости.

То, что у предка было дурачеством, — у потомка сделалось мудростью. Толстовская «дикая» мудрость есть отрицание или, по крайней мере, обесценение всего условного, искусственного, созданного руками человека, т. е., в последнем счете, культурного, и утверждение всего простого, естественного, стихийного, дикого.

Вот камень на камне лежит первозданно, дико, — это хорошо; но вот камень на камень положен, — это уже не так хорошо; а вот камень с камнем скреплен железом или цементом, — это совсем плохо: тут что-то строится: все равно что — дворец, казарма, тюрьма, таможня, больница, бойня, церковь, публичный дом, академия; все, что строится — зло, или, по крайней мере, благо сомнительное. Первая толстовская «дикая» мысль, при виде какого бы то ни было строения, осложнения, возвышения, — упростить, снизить, сгладить, сломать, разрушить, так чтобы не осталось камня на камне, и опять все было бы дико, просто, плоско, гладко, чисто. Природа — чистота, простота; культура — сложность, нечисть. Вернуться к природе — смести нечисть, упростить сложность — уничтожить культуру.

Уничтожить старую культуру, чтобы создать новую, — говорят большевики. Но все, что они говорят, — вздор, надувательство или невежество, а то, что они делают, — подлинно. Надо им отдать справедливость: разрушать умеют; мир еще не видал таких разрушителей.

«Die Lust der Zerstörung ist eine schaffende Lust». — «Восторг разрушения есть восторг созидания»: это — бакунинское, ленинское, толстовское, пугачевское, разинское — вечнорусское. Если разрушение и есть созидание, то нечего бояться разрушения: только бы разрушить старое, а новое само создастся, вырастет. Созидание невольно, а в воле — разрушение беспредельное.

Мы думали Россия — дом; нет, шатер; шатер кочевник раскинул и вновь сложил — пошел дальше в степь. Голая, гладкая степь — родина скифов кочевников. Что ни зачернеет, ни замаячит в степи, хоть малою точкою ни возвысится, — все будет сглажено, снижено, выжжено, растоптано скифским полчищем. Воля к шири, глади, голи, к физической равнинности, к метафизическому равенству — эта древняя скифская воля — одинакова в Аракчееве, Бакунине, Пугачеве, Разине, Ленине, Толстом. Уравняли, угладили Россию — угладят и Европу — угладят весь мир.

Просвещение русское уничтожили — уничтожат и всемирное. «Плоды просвещения», — усмехнулся Толстой вместе с Лениным, — и плоды завяли, — не только все «плоды просвещения», но и все плоды земли: земля не родит, и люди издыхают от голода.

Может ли русская «воля к дикости» сделаться волей всемирною? Может. В России — Толстой, в Европе — Руссо. Руссо и Толстой — в начале двух революций. А может быть, и одной, всемирной?

Возвращение от культуры к дикости есть движение вспять — реакция. Метафизическая реакция — исходная точка политической и социальной революции: вот где срыв в дикий Ужас — Террор и в реакцию.

От Руссо к Толстому — воля к дикости — растет и ширится, как вулканическая трещина, бездонный провал. Сейчас вся Европа, весь мир — на краю этой бездны.

Стихия безлична: противоположность культурного стихийному, «дикому», и есть противоположность личного безличному. Воля к дикости — воля к безличности. Вот почему Толстой уничтожает Наполеона, затмевает это солнце личности, как туча вод потопных затмевает солнце в небе. Вместо одного лучезарного Солнца — бесчисленные, малые, темные солнца — атомы, «круглые» Платоны Каратаевы, капли «вод многих» — того социального потопа, который едва не поглотил однажды и снова хочет поглотить весь мир. Наполеоново солнце разогнало первую тучу потопную; какое солнце разгонит вторую? Да сравняет потоп все верхи и низы — такова воля Толстого и Ленина.

Некогда Руссо, а ныне Толстого впитала не только Россия, но и вся Европа, весь мир, как сухая земля — воды ливня потопного.

Робок, наг и дик скрывался
Троглодит в пещерах скал.

А троглодиты новые в культуре скрываются. Большевизм — дикость; но в культуре одичалые к диким тянутся: одичалая Европа — к русской дикости.

Большевизм — варварство; но усталая культура жаждет варварства, как задыхающийся жаждет воздуха.

Большевизм — зверство; но «когда я читаю Руссо, мне хочется стать на четвереньки и убежать в лес» (Вольтер). Глядя на большевиков, всей Европе захотелось в лес.

Большевизм — нагота; но «обнажимся и заголимся», предлагает Европа, как покойник в «Бобке» Достоевского.

Большевизм — чума; но вся Европа давно уже — «пир во время чумы».

Большевизм — конец мира; но мир хочет конца.

Большевизм — самоубийство Европы. Начал его Толстой, кончает Ленин.

II

Итак, правы большевики? Не с нами, а с ними Толстой, — таков последний вывод? Нет, не последний.

Политика, этика, эстетика, метафизика, — все эти меры для Толстого — не последние, не высшие. Высшая мера для него — религия. С кем Толстой, — этот вопрос решается только здесь, в религии. Только потому, что мы сами ушли от религии, ушел от нас и он; и пока мы к ней не вернемся, не вернется к нам и он.

«Непротивление злу насилием» — сомнительная истина в этике, но несомненная в религии. От большого насилья к меньшему — таков этический путь, а религиозная цель — отрицание насилья абсолютное. У большевиков — обратный путь и цель обратная: от меньшего насилья к большему — до абсолютного утверждения насилья. Вот почему варят они «козленка в молоке матери». Это не иная этика, а иная религия. Если мы это поймем, то Толстой будет с нами.

Старая плоть России для Толстого мертва в политике, но жива в религии. «Я себя не разделяю от бабы, верующей в „Пятницу“… Я признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятия „Пятницы“, как Бога, для нее не существует, и она смотрит во все свои глаза и больше видеть не может. Она смотрит туда куда надо, ищет Бога, и Бог найдет ее. И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии с верою по церкви». Если мы это поймем, то поймем и то, почему Толстой не бросил бы, как полено, в костер мировой революции тело России Матери. Если мы это поймем, то Толстой будет с нами.

В метафизике Толстого «воля к дикости» — бездонный провал, конец всякой культуры, а в религии — конец культуры старой, начало новой.

Нет культуры без религии, как нет залежей теплоты солнечной — каменноугольной руды — без солнца. От культуры к религии — от каменноугольного жара к теплоте солнечной. Это не отрицание, а утверждение культуры высшее.

На яснополянском кургане, где Толстой играл в детстве, он основал «орден для спасения мира» и зарыл «зеленую палочку», веря, что, когда ее отроют, — наступит на земле царство Божие.

Если это — легенда, то глубочайшая сущность Толстого выражается в ней: детство, как царство Божие. «Если не обратитесь и не станете, как дети, не можете войти в царство небесное». Золотой век, детство мира — в прошлом? Нет, в будущем. Когда обратимся, станем как дети, поверим в чудо, то отроем «зеленую палочку» и наступит на земле царство Божие.

Это уже не метафизическая реакция, а религиозная революция, из всех революций величайшая. Потому-то и срывались все революции в бездонный Ужас, Террор, что за ними не было этой религии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: