Кажущаяся слабость Савинкова есть действительная сила его, безземность — всемирность. Силы этой нет у Врангеля; есть у него иная сила, русская; но этой нет. Тут Врангель и Савинков противоположны, как левая рука противоположна правой, не для того, чтобы мешать, а чтобы помогать друг другу.

Таковы две точки, в которых Савинков и Врангель свободны и связаны; одна — в пространстве, другая — во времени. А третья — в духе.

«Дух Врангеля — черносотенный», утверждают враги его. Он мог бы им возразить своей демократической программой. Но программа — слова, а слова получают убедительность неотразимую, только воплощаясь в дела и в лица. Слова свои Врангель еще не успел воплотить в дела, а лица его ближайших и отдаленных, случайных и не случайных сотрудников, от епископа Вениамина и Бориса Суворина до Кривошеина и Гурко, отнюдь не освещают демократическим светом лицо самого Врангеля.

Лицо Савинкова говорит само за себя и в чужом свете не нуждается. Кто говорит: «Савинков», — говорит: «русская революция», — та самая, которая началась свержением Романовых и кончится свержением большевиков. Этого революционного света нет на лице Врангеля. Иной свет на нем — свет России царской. Я это говорю ему не в укор: надо же, наконец, вспомнить, что за царской Россией — не только Николай II и Гришка Распутин, но и Пушкин и Петр. Кровь и кровная связь неразрывно связывают генерала Врангеля с царской Россией. Террорист Савинков эту связь порвал: от России царской отделился чертою кровавою. И никто ее не сотрет; никто не поверит большевикам, сколько бы ни обвиняли они Савинкова в монархических замыслах.

Если освобождение России должно быть революционным, — концом революции февральско-мартовской, прерванной октябрьскою контрреволюцией; если будущая Россия есть Россия не первая, царская, и не вторая, большевистская, а третья, свободная, то Савинков — человек Третьей России. И в этом — опять-таки сила его, которой нет у Врангеля.

Мы не знаем, что будет; будет ли жизнью поставлен вопрос: Врангель или Савинков? Но мы не хотим сами ставить этот вопрос. Мы хотим не разделить, а соединить две руки, протянутые к одному горлу Ленина-Троцкого. Вот почему мы не спрашиваем: Савинков или Врангель? Мы говорим: Врангель и Савинков.

«Кто потеряет душу свою, — обретет ее». Что это значит? Умереть, отдать жизнь за любовь? Нет, не только жизнь: душа — больше, чем жизнь. Душа — лицо человека, личность его, то особенное, единственное, что отделяет человека от всех других людей. Каждый из нас любит Россию по-своему, своею любовью, личною, отдельною. Пожертвовать общей любви этою отдельною любовью и значит потерять душу свою, чтобы вновь обрести ее в душе России.

Есть много людей, готовых отдать жизнь за отечество; но людей, готовых потерять за него душу свою, очень немного. А такие люди и нужны сейчас России.

Я не имею чести знать лично генерала Врангеля. Савинкова я знаю давно и верю, что он один из немногих русских людей, готовых потерять душу свою за Россию.

БАЛАХОВИЧ[3]

Я заговорил о Балаховиче в обществе поляков и в присутствии русского генерала, влиятельного, неглупого, талантливого и даже разделяющего, по крайней мере, на словах, демократическую программу генерала Врангеля. Я утверждал, что главная новизна Балаховича, его «гениальность» (оставляя, конечно, в сторону меру этого «гения») заключается в том, что он первый задумал превратить войну с большевиками в восстание, в революцию, и что в этом он прав, потому что нельзя победить большевиков действием исключительно внешним, военным, — их можно победить только внешним и внутренним, военно-революционным действием.

«Демократический» русский генерал слушал меня насмешливо.

— Извините меня, господа, я прежде всего, — человек практический, — начал он, когда я кончил. — Тут высказаны были идеи, может быть, и светлые, благородные, но слишком общие, из коих нельзя извлечь никаких практических выводов. Я не понимаю, что значит превращать войну в восстание, и в чем тут «гениальность» Балаховича. Балахович не гений, а мелкий авантюрист, и говорить о нем серьезно нам, военным людям, не приходится.

Я не возражал. Сразу почувствовал, что генерал говорит «с того берега», и не хотел, чтобы поляки увидели, какая даль разделяет два русских берега.

А на другой день зашел ко мне генерал Балахович. Просидел три часа; все говорил, не уставая, и я, не уставая, слушал. Он рассказывал о том, что у него происходит на фронте. Рассказы удивительные, достойные великого художника.

Но повторить их я не сумел бы. Тут сила — не в словах, а в самой личности, лице Балаховича — этом смугло-румяном, обветренном, худом, костлявом, крепком, как бы железном, грубом и тонком, детски-простом и страшно-сложном лице с болезненной складкой в губах, выражением почти беспомощной слабости, и с глазами мутно-голубыми, жутко-пьяными, — да, пьяными, но чем? Вином, кровью, славою, смертью? Нет. Так чем же? Не знаю. Может быть, судьбою, — своею судьбою, малою или великою, но которую надо ему совершить до конца. Где будет конец, погибнет ли «партизан» Балахович в Бобруйске, Смоленске, или дойдет до Москвы «главковерхом», — я опять-таки не знаю. Знаю только, что он уже идет — летит и долетит до конца, не остановится. Вот этим-то концом он, может быть, и пьян.

Во всяком случае, это — лицо необыкновенное, «необщее», в какой-то мере «гениальное» или, как любил выражаться Гете, «демоничное».

И странно: глядя на это лицо антибольшевистского «белого Батьки», я все вспоминал столь знакомые мне лица большевиков. То же лицо, только обратное, опрокинутое, как в водном зеркале. Этот антибольшевик — большевик наизнанку. В этом — страшная слабость и страшная сила его, сила и слабость вместе. Что победит, слабость или сила, — вот вопрос.

И вот чего никогда не поймет мой «демократический» русский генерал и что отлично понял великий Вождь великой Демократии, маршал Иосиф Пилсудский, тоже явление «демоническое» в высшей степени.

Из всех неповторимых рассказов Балаховича мне особенно запомнился один — о пьяненьком «сынке»; «сынками» называет он всех солдат своих, а они его — «Батькою».

В ресторане одной из варшавских гостиниц «сынок» напился, по случаю взятия отрядом генерала Балаховича г. Пинска, и, говоря старинным приказным языком, «был шумен»: не хотел платить по счету, бушевал, выйдя из ресторана на улицу. Случайно подъехал генерал Балахович. Начал урезонивать пьяного. Но «сынок» и при Батьке не унимался. Лез к нему с поцелуями: «Батько, а, Батько, ведь Пинск-то взяли! Как же не погулять на радостях? Ну, поцелуемся!» Собиралась толпа; было нехорошо. «Ходи в комнату!» — решил наконец Балахович. Войдя в комнату, запер дверь на ключ и наказал сынка отечески. «Телесные наказания у меня на фронте запрещены. Но тут уж, извините, не выдержал… А потом дал выпить стакан воды и велел придти утром».

Когда утром явился «сынок», Батько подал ему руку — руку подает всем солдатам вне строя — и сказал:

— Вчера я с тобой поступил как с собакою, а сегодня говорю как с человеком: если ты еще раз напьешься, я тебя из собственных рук убью.

— Нет, Батько, не ты — меня убьешь, а я сам себя. Вот тебе крест и честное слово!

Расцеловались и разошлись.

— И уже поверьте, сдержит слово: или пьян, или жив не будет, — кончил рассказчик.

Что сказали бы на это сомнительно и несомненно великие люди? Наполеон не сказал бы ничего, — только молча улыбнулся бы. Петр Великий милостиво похлопал бы по плечу генерала: «Молодец! Так их и надо, каналий!» Керенский объявил бы, что Балаховичу «руки подавать нельзя после такой мерзости». А Троцкий тоже, как Наполеон, промолчал бы, но побледнел бы и струсил, потому что «великий Троцкий» — это уж я кстати один секрет сообщаю, открытый мне «маленьким бесенком с насморком», который иногда забегает ко мне прямо от Троцкого: «великий Троцкий» — великий трус.

вернуться

3

Впервые: Свобода (Варшава). 1920. 12 октября. № 74. С. 1.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: