Что, если русская воля к нисхождению — воля к хаосу?

VI

В маленьком недавнем случае со смертной казнью испанского анархиста Феррера выразился этот мистический рубеж между русским Авелем и европейским Каином. На одном конце Европы кого-то повесили — и вся она как один человек содрогнулась от гнева и ужаса. А чего бы, казалось? На другом конце — сколько вешают! Но ей до этого дела нет. Эскимосы едят сырое мясо, а русские вешают.

Однажды Европе почудилось, что и нам сырое мясо опротивело: Каин подошел к Авелю с братским приветом. Но это оказалось недоразумением — и Каин вновь отшатнулся от Авеля: живите-де по-своему, — во Христе нисходите, умирайте, убивайте друг друга; мы не судим вас, — только и вы не мешайте нам жить по-нашему, по-окаянному.

И вот они летят, а мы сидим в луже, утешаясь тем, что это вовсе не лужа, а «русская идея».

Св. Христофор не узнал младенца Христа, которого нес на плечах. Не так же ли Россия, слепой великан, не видит, кого несет, — только изнемогает под страшной тяжестью, вот-вот упадет раздавленная? Не видит Россия, кто сидит у нее на плечах, — младенец Христос или щенок антихристов.

VII

Что если русская идея — русское безумие?

Опасность этого безумия сознает и Вяч. Иванов, но отвлеченно, бездейственно. «Опасность, — говорит он, — самоубийственная смерть — тогда, когда умирающий[15] недостоин умереть, чтобы воскреснуть. Прежде чем нисходить, мы должны укрепить в себе свет; прежде чем обращать в землю силу, мы должны иметь эту силу».

Должны, но имеем ли? — вот вопрос. Если имеем, если укрепили в себе свет, то почему же «хаос в нашем душевном теле, и мы ничего не решили, не выбрали окончательно, —

Ни Зверя скиптр нести не смея,
Ни иго легкое Христа?»

Какой же свет там, где нельзя отличить Христа от зверя? Какая крепость там, где хаос?

Существует предел, за которым нисхождение становится низвержением во тьму и хаос. Не чувствуется ли именно сейчас в России, что близок этот предел, что нисходить дальше некуда: еще шаг — и Россия — уже не исторический народ, а историческая падаль?

Нисхождение и восхождение, — две чашки весов: если одна поднимается с тяжким скиптром, то другая опускается не под легким игом.

Сказать: нисходим, — значит не сказать ничего, в смысле религиозной воли, религиозного действия. Действие начинается только тогда, когда нисходящий говорит: «Довольно, — пора восходить». Сейчас в России вопрос о воле есть вопрос о том, как относится нисхождение наше к восхождению, русская церковь к русской власти.

Вяч. Иванов не только не ответил, но и не поставил этого вопроса. Он смотрит, как чашки весов колеблются, и пальцем не двинет, чтобы поднять одну и опустить другую.

Нет, спасение наше не в том, чтобы, сознав себя народом-христоносцем, в других народах видеть Каинов; спасение наше в том, чтобы увидеть, наконец, свое собственное «окаянство», почувствовать себя не «христоносцами», а «христопродавцами» именно здесь, в этой страшной воле к нисхождению, к совлечению, к саморазрушению, к хаосу; чтобы понять, что Россия, только восходящая, восстающая на скиптр зверя, может понести на плечах своих легкое иго Христа.

Но не мертвец, восстающий из гроба, а погребенный заживо — Россия нынешняя. Кричит, стучит в крышку гроба — и никто не слышит, только могильную землю, горсть за горстью, набрасывают и ровняют, утаптывают — холм насыпали, крест поставили. Достоевский пишет на кресте: «Смирись, гордый человек!» Л. Толстой: «Непротивление злу». Вл. Соловьев: «Дело не в этом». Вяч. Иванов: «Духом Святым воскресаем».

Нет, не Духом Святым воскресаю, а духом звериным удушаюсь, умираю, — мог бы ответить погребенный. — Кричу, стучу — и никто не слышит. Уже земля обсыпалась, задавила меня. Больше не могу кричать, голоса нет. Земля во рту.

КОГДА ВОСКРЕСНЕТ

«У нас прежде, нежели во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Воскресение Христово. Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит, в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые признаки его так ясно носятся по лицу земли нашей; раздаются слова Христос воскрес, — и поцелуй, и всякий раз так же торжественно наступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гудят и гудят по всей земле, точно как бы будят нас? Где носятся так очевидно призраки, там недаром носятся; где будят, там разбудят».

Это говорит Гоголь, чей праздник совпал со Светлым праздником. Не для того ли, чтобы умерший, вечно живой, сказал нам снова то, что говорил при жизни, никем не услышанный? Неужели и теперь не услышим?

«Нет, не воспраздновать нынешнему веку Светлого праздника так, как ему следует праздноваться», — заключает он.

Почему же не воспраздновать? Почему, в самом деле, нам праздник не в праздник? Почему он исчез, как будто навеки затмился?

Помните, как в детстве казалось нам, что солнце на небе играет в этот день, как ни в один из других дней года? Отчего же теперь меркнет, гаснет — как будто света не стало в наших глазах? Отчего «гулы всезвонных колоколов» гудят и гудят над нами, как будто не воскресным, а похоронным звоном? Уста произносят: Христос воскрес, — уста отвечают: воистину воскрес; а сердце молчит, — сердце молчит, как будто, если и воскрес, то не для нас?

«Знаю, что люди, совершающие преступления, которые они называют казнями, не услышат, потому что не хотят слышать того, что я кричу, о чем умоляю их: но я все-таки не перестану кричать, умолять их об одном и том же до последней минуты моей жизни», — говорит Л. Толстой в недавней статье своей: «Христианство и смертная казнь».

«Лев Николаевич просит вам написать, что статья Жуковского о смертной казни ему известна и всегда возмущала его. Лев Николаевич находит, что вы очень хорошо сделали, что возобновили в памяти читателей это старое ужасное кощунство», — пишет секретарь Толстого в частном письме по поводу одной, тоже недавней статьи о смертной казни. А в конце письма приписывает сам Толстой слабеющей старческой рукой:

«Я в последние дни чувствую себя очень слабым от возобновившегося нездоровья, — в сущности, от старости; но хочется самому написать вам, хоть несколько слов, в благодарность за вашу статью и, в особенности, — хорошее письмо. Стараюсь, сколько умею и могу, бороться с тем злом представления церковной лжи на место истины христианства, на которое вы указываете; но думаю, что освобождение от лжи достигается не указанием на ложь лжи, а на полное усвоение истины, такое, при котором истина становится единственным или хотя [бы] главным руководителем жизни…»

Один, среди гробовой тишины, кричит он все глуше и глуше, замирающим голосом, как будто и вправду «накинули намыленную веревку на его старую шею», — кричит и будет кричать до последней минуты жизни своей, повторять одни и те же слова упорно, утомительно однообразно, безнадежно, почти бессмысленно, почти тупо: «Это ужасно, ужасно, ужасно!.. Да, положение теперешнего христианского человечества ужасно!.. Нехорошо убивать друг друга!..»

«Убивать за убийство, — говорит Достоевский, — несоразмерно большее наказание, чем само преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье: тут всю последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит — и сильнее этой муки нет на свете. — Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать».

«У нас[16] смертной казни нет», — радуется Достоевский, не подозревая, какой насмешкой сделаются эти слова через сорок лет.

вернуться

15

нисходящий

вернуться

16

в России


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: