Мы все — эпигоны, последыши, александрийцы, собиратели недожатых колосьев; слово для слова, а не для дела — вот наша «бледная немочь». Чтобы вылечиться, надо вернуться к делу. Хорошо говорит только тот, кто хорошо делает.
Ничего лишнего, ничего украшающего. Красота слова — простота дела.
И как отдыхаешь на этой классической простоте от сложности дурного вкуса, на этой горной ясности — от болотной мглы «Навьих чар». Как радуешься, что снова понятен русский язык; не нужно чувствовать себя дураком, ломая голову над загадками, которые, разгадав, видишь, что и разгадывать не стоило.
Деловая точность, сжатость, мастерство тех сокращений, которые в живописи называются ракурсами и требуют наибольшей силы кисти, — таковы особенности ропшинского языка. Слова вылетают, как искры, из-под кующего молота.
«В городе едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колеса. Тяжело везут тяжелые кони. Стучат пролетки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок».
Это показалось бы некогда декадентством, но теперь это вошло в язык, привилось к нему, как пушкинская простота и толстовская искренность.
«Мы сидим в грязном трактире „Прогресс“. Хрипло гудит машина. В синем дыму белеют фартуки половых».
Не тот же ли это самый трактир, в котором «русские мальчики» Достоевского ведут апокалипсические разговоры? Да и весь «Конь бледный» — не воплощенное ли видение Достоевского? Кого он звал, те и пришли. У Достоевского геометрия тел, у Ропшина тела; там — будет, здесь — было. Никакой современной книги не прочел бы Достоевский с таким негодованием и любопытством, как этой; ни от какой не почувствовал бы так, что яблочко от яблони недалеко падает.
«Динамит сильно пахнет аптекой, у меня по ночам болит голова… А в сердце святые слова: Я дам тебе звезду утреннюю».
Вот русский стиль начала XX века, как «Бедная Лиза» — XIX. Запах динамита, смешанный с апокалипсическим ладаном. Один волосок отделяет этот ужас от пошлости. Слава Богу, что книга не зачитана!
Печать живого — печать смеха. Среди нас, увы, редчайший дар. Кажется, нам легче умереть, чем усмехнуться. Кто перечтет прелестный рассказ «Не иначе, — кадеты»… или Федора о «солидарной», тот согласится, что со времени Чехова никто не смеялся так, а если признак душевного здоровья — прощающий смех, то и никто не был так здоров.
Достоевский, Ницше, декадентство, символизм, мистицизм — все прошло по этой душе, как вода по кремню. Отточило, но не разрушило; здоровье осталось здоровьем, кремень кремнем. И опять — слава Богу!
В маленьком нормандском городке, на берегу океана, против окон рыбачьего домика, где я живу, — городская школа. Я каждый день слышу, как учат детей петь «Марсельезу». Точно так же, как в русских гимназиях учили нас петь «Боже, царя храни». Каждый день слышу и все не могу привыкнуть. Удивительна эта песнь кровавого бунта, распеваемая детскими голосками, как почти колыбельная песенка, республиканское баюшки-баю.
Революция сделалась республикой, насилие — свободой, бунт — послушанием, кровь, пролитая на площади, — кровью, льющейся в жилах детей.
Так было и будет всегда.
«Убить всегда можно», — говорит Жорж, русский террорист, герой «Коня бледного». Дети в школе поют — и броненосцы, и дальнобойные орудия, и военные аэропланы твердят: «Убить всегда можно».
Кому и во имя чего можно убить, — иногда меняется, но что всегда можно — остается неизменным.
Это основная, хотя неписаная, статья всех законодательств; краеугольный, хотя невидимый, камень государственного права. Выньте этот камень, и здание рушится. Нет насилья — нет и закона; нет закона — нет и государства. Никто никогда не говорит, что это так; но все всегда делают, чтобы это было так.
Все государственники — бывшие революционеры; все революционеры — будущие государственники. От Робеспьера до Наполеона один шаг; правда, нужно быть Наполеоном, чтобы сделать этот шаг. Всякая государственность — застывшая революция; всякая революция — расплавленная государственность.
Законное насилие для нас почти неощутимо, потому что слишком привычно. Нельзя не дышать; дышим и законодательствуем; дышим и насилуем, проливаем кровь. Это ежедневное, ежечасное, ежесекундное кровопролитие так же безболезненно, как правильное движение крови в жилах. Эта по капельке сочащаяся или только испаряющаяся кровь бесцветна, как воздух, безвкусна, как вода.
Но стоит ринуться толпе к Бастилии уже не с детской «Марсельезой» — и привычное становится необычайным; вкус крови — острым, лакомым или отвратительным; утверждение: «убить всегда можно», — недоумением: когда можно и когда нельзя?
Самое опасное для государства во всех революциях — не насилие, а вот этот вопрос о возможности, о святости насилия, т. е. о самом бытии государственном, неосторожное прикосновение к тому Соломонову перстню, в котором заключен грознейший из демонов бунта. Тысячи насилий, тысячи убийств невиннее перед лицом государства, чем этот вопрос, произнесенный шепотом. «Только не прикасайтесь к этому, не будите этого, не ворошите, — тут место заклятое, проходите мимо. Circulez, messieurs, circulez!» — как французские сержанты, — «честью просят» нас все государственники и все революционеры.
Во всякой революции наступает такая решительная минута, когда кому-то кого-то надо расстрелять, и притом непременно с легким сердцем, как охотник подстреливает куропатку. А если возникает малейшее сомнение, то все к черту летит — революция не удалась.
Вопрос о насилии, метафизический, нравственный, личный, общественный, возникал во всех революциях. Но ни в одной не обнажалось его значение религиозное с такой неотразимой ясностью, с такою режущей остротой, как в русском освобождении. И это вовсе не потому, что мы избранники. А просто времена уже не те. Наступило лето — побелели жатвы. Можно, конечно, и теперь, после «Войны и мира», «Преступления и наказания», стрелять в людей, как в куропаток, — но уже нет-нет, да и заскребут на сердце кошки. Соломонов перстень разбит — не спаяешь; вырвался из него демон. Вот, кажется, главная причина того, что русское освобождение не удалось.
Не так уж мы, в самом деле, бездарны; не боги горшки обжигают. Если бы мы шли определенно и сознательно от одного государственного порядка к другому, от известного к неизвестному, то, по всей вероятности, давно уже были бы у пристани. Но мы отплыли от всех берегов и пустились в открытое море, в поисках града Божьего. Немудрено, что потерпели крушение.
Здравый смысл мог бы посмеяться над нами: ловили журавля в небе и выпустили синицу из рук; захотели «того, чего не бывает на свете», и получили шиш.
Но последний суд над всемирной историей не всегда принадлежит здравому смыслу. И не ему — лучший, потому что последний, смех.
Кто знает, может быть, величие русского освобождения заключается именно в том, что оно не удалось, как почти никогда не удается чрезмерное; но чрезмерное сегодня — завтрашняя мера всех вещей. Может быть, величие русского освобождения в том, что не променяло оно своего первородства на чечевичную похлебку.
В древней антологии есть надгробная надпись: «Потерпевший крушение на этом берегу мореплаватель говорит тебе: подними паруса; ветер, погубивший нас, умчал в море стаю кораблей».
Не должны ли мы сказать освобождению грядущему: подними паруса.
«Убить всегда можно» — ответ на вопрос: «если любишь, можно тогда убить или нельзя?»
Спрашивает об этом террориста Жоржа его противоположный двойник, террорист Ваня. Жорж и Ваня — два воплощения одного духа, две стороны одного лица, — как бы Иван Карамазов и Алеша русской революции. В их противоположности, в их соединении — будущее.
«— Убить всегда можно.
— Нет, не всегда. Нет, убить — тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други свои положить душу свою. Не жизнь, а душу. Пойми: нужно крестную муку принять; нужно из любви, для любви на все решиться. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь… И ведь знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест… Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем… Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови.