…Иногда мой четырехлетний внук вдруг просыпается среди ночи, садится в кровати, бормочет испуганно, глаза огромные, невидящие. Я укрываю его одеялом; сонный, тяжелый, он валится мне на руки и засыпает. Что напугало его? И сжимается сердце: неужели и в него в детском его сне кто-то стреляет, идет за ним с пистолетом?
1984
Давно уже нет этих лип столетних, что накрывали своей тенью и дом, и улицу, а когда цвели сладко, тучи пчел жужжали в них и все звенело вокруг и пахло. Рыли под городские дома котлованы, выворачивали вместе с корнями деревьев мертвую глину из холодной глубины, погребая под ней огородную землю, столько раз удобренную, перекопанную, рассыпчатую, стольких кормившую. А какие чудные названия у этих мест по Казанской железной дороге: Косино, Вешняки, Плющево…
Ныне Вешняки вобрала в себя Москва, и владельцы домов, прежние соседи, расселились по квартирам кто где, чтобы за оставшуюся жизнь не увидеться больше. А тогда стоял на одной из улиц Вешняков дом в глубине участка, дом Лычевых под железной крышей. В последний раз сам хозяин, Василий Семенович, разувшись, босиком, красил крышу в зеленый цвет, сыновья помогали. Потом все вместе, еще и Прасковья Матвеевна вышла, полюбовались они с участка и с улицы, как блестит крыша свежим маслом. Думать не думали, что считанные месяцы остались до того времени, когда к самой к Москве придвинутся немецкие армии и надо будет бросать дом и сад, в котором под каждую яблоню сам рыл яму, растил, лечил, ухаживал, дождался наконец, когда сад вошел в зрелую пору, и вот все кинуть и с заводом эвакуироваться неведомо куда.
Уходить из жизни трудней, чем из дому, но ближняя беда всегда заслоняет нам дальнюю, а покидал он не чье-то – свое. Он умер в эшелоне, в теплушке, в нескольких перегонах от Москвы; как говорила потом Прасковья Матвеевна, сердце не выдержало. Эшелон пошел дальше, они сгрузились, похоронили отца и втроем пустились в обратный путь – будь что будет! А когда вернулись и увидели, как все тут разорено, растащено, поняла окончательно: надеяться ей не на кого.
На третьем году войны это была совершенно седая высокая старуха с вечно распадавшимся на затылке пучком жиденьких закрученных волос. В жилистых ее руках с худыми локтями так и мелькало все, так и мелькало. И есть кто дома, нет никого, говорила без умолку, хоть сама с собой, хоть с радио, которое не выключалось. Работал в ней этот мотор, жег непрестанно, и, что ни съест, тут же и перегорало в ней. Вот в эту пору прислали новую жиличку – старые жильцы съехали, маленькая угловая комната освободилась. Прасковья Матвеевна сдавала ее всю войну не столько из-за денег – что теперь эти пятьсот рублей бумажных! – сколько за дрова, жильцов подолгу не держала: поживут, приживутся, начнут права предъявлять на площадь, скажут, война, делиться надо, вместе как-то это время переживать, и от твоего дома отделят им часть. Что на этот счет в законах, она не знала, а так – верней, и от правила своего не отступалась.
Была осень, рябины стояли красные, мокрые по утрам, дрозды обтрясали их. Прасковья Матвеевна вышла, вытирая голые руки передником, хмуро глядела сверху, с крыльца. Жиличка с дочкой тремя ступенями ниже, с земли, зависимо смотрели на нее.
– Чего сдается? Где сдается? У меня лично ничего не сдается.
Она сразу увидала, жиличка натерпелась в жизни, смирная женщина, но дочка вот… Дочка была хороша собой, а у нее сыновей двое: старший, Костенька, работает на том же старейшем заводе, где отец работал. Коленька пока еще в техникуме учится при заводе. И обоим уже присмотрены невесты, Ксеничка и Настенька, родные сестры, примерного поведения барышни. Тоже у них дом свой, большой, хороший, Ксеничка – учительница, двадцать седьмой год пошел, хозяйка-хозяйка. А что старше Костеньки, так больше ценить будет, крепче держаться за мужа.
– Ничего не сдаю!
Сад мокрый от росы, весь до вершин наполненный холодным прозрачным паром, отогревался на солнце, сверкал, и дочка жиличкина засмотрелась на него, улыбаясь своему чему-то. С нею и Прасковья Матвеевна увидала, что каждый день перед глазами, да особо смотреть некогда. Но тут коза с козленком, пользуясь моментом, проникла в огород. Схватив хворостину, занеся над собой в голой руке, Прасковья Матвеевна с криками гоняла козу по участку, а когда возвращалась, запыхавшаяся до сердцебиения, слышала издали их разговор: "Ну, не сдается же, сказали, мама, не сдается".- "Подожди, доченька".- "Чего ждать?" Вот и непокорная, нет чтобы попросить: тебе надо – попроси, попроси. Ни за что не пустила бы, но жиличка пообещала дров привезти: им. как семье фронтовика, выписывали дрова. И Прасковья Матвеевна сдалась.
В тот же день привезли они свои вещи, все на одной тачке поместилось: два узла, один чемодан кожаный, хороший – от прежней хорошей жизни – и табуретка. Ее уже в войну нажили, табуретка была новая, некрашеная, так и ехали по улице с табуреткой на вещах.
Дала им Прасковья Матвеевна маленький овальный столик (назвала его почему-то ломберным, сказав при этом, что сама она окончила гимназию еще в то, в прежнее, в мирное время), дала односпальную кровать с четырьмя никелевыми шарами, свою, девичью; прежние тоже пользовались всем этим. Впрочем, другая кровать, пошире, здесь бы и не встала, но они высыпались по очереди: мать сутками работала, часто в ночную смену, Аля в музыкальной школе училась петь. И вышло все так, как Прасковье Матвеевне сердце подсказывало: Колька запел. Стоит перед зеркалом, давит прыщи на подбородке и поет:
– В сия-а-аньи ночи лу-унноййй тебя я увида-аллл…
И тут же Алин голос из-за перегородки:
– Колька, перестань выть на луну!
Вон как с первых дней заговорила. А Прасковье Матвеевне, если и захочется поговорить, не с кем, только с радио на стене. По радио теперь все больше передавали победные сообщения об успехах на фронте и в тылу, а между сообщениями пела какая-нибудь певица.
– Поешь! – совестила ее Прасковья Матвеевна в черный репродуктор, и за перегородкой было это слышно. – Ломила б ты, как народ ломит, небось бы не запела. Правильно говорил покойник наш Василий Семенович: самый бесстыжий народ эти певицы. Вот настолечко совести в них не осталось!
Василий Семенович, как теперь выяснялось, успел на все случаи жизни сказать правильные, вещие слова.
– Костенька приходит с завода, как старичок какой-нибудь, прости меня господи, даже ростом стал ниже. Люди на фронте жизни своей не жалеют, а она поет!
– Ма-ать! – раздавался ленивый Колькин голос. – Замолчи!
Заглянула. Сидит Колька на стуле, фотоаппарат наставлен, сам себя фотографирует перед зеркалом.
– Ты как с матерью разговариваешь? Как с матерью говоришь?
Не меняясь в лице, Колька дождался, пока в аппарате зашипело, щелкнуло.
– Замолчишь, нет?
И опять из комнаты:
– В сия-аньи-и ночи лу-ун-ноййй…
– Поди воды принеси, вон ведра пустые!
– …тебя-а-я я увида-а-алл…
Заглянула в комнату еще раз. Давит прыщ перед зеркалом, оттого и гнусавит в нос.
– С тобой мать говорит, сходи за водой, велю!
Выдавил с кровью.
– Представь себе, я умер. Ты обошлась бы? Вот и представь: нет меня, умер.
Это чтобы Аля слыхала, какой он умный.
В конце ноября, только лег снег на мерзлую землю, Але купили оленью шубу. В воскресный день утром поехали они с матерью на барахолку, вернулись счастливые, позвали Прасковью Матвеевну смотреть.
Аля стояла на дорожке на снегу, запахнутая в шубу, две толстые косы перекинуты на грудь. На эти косы Прасковья Матвеевна лучше б не глядела: видела она, как на них Колька засматривается.
– Сколько отдали?
Заранее не одобряя, Прасковья Матвеевна поджимала губы.
– Грех на моей душе – всего тысячу рублей. Это же две бутылки водки на базаре, а тут шуба! Смотрите, Прасковья Матвеевна, прямо по ней. И теплая! Мужик пьяный продавал, наверное, украл где-то.