Тем временем Федоровский, опустив отягченный очками худой нос, бубнил свое:

– Старшая дочь тоже на ответственной работе. В министерстве. Ей доверяют. Самые положительные отзывы. Младшая – аспирантка. Прекрасные отзывы. Могу сказать, жизнь мы прожили недаром. Не зря. Есть что вспомнить. К тебе на днях что, внучонка приводили?

Николаю Ивановичу в виски ударило.

– Симпатун! У меня пятеро. Да вот все девчонки. Жена девок рожала, и зятья попались бракоделы. Но ничего, есть и в этом своя приятность.

В холле народу было уже много, за спинками стульев – сплошь стриженые затылки призывников. Когда прошли мимо, Федоровский сказал, презрительно поджимая дряблые губы:

– Мы в армию шли добровольно. Родину защищать. А эти… Нет, уходить из жизни – я всегда говорил и сейчас это скажу, – уходить из жизни надо со своим поколением. Дожили до того, что здоровые парни на обследование ложатся, чтобы не исполнить свой гражданский долг. Нет, с такими бы я в разведку не пошел.

– Ты – в разведку? – не сдержался Николай Иванович.

– Фигурально выражаясь…

– Ты в кино видел, как люди в разведку ходят. И само прорвалось то, что давно копилось:

– Скажи, только не ври, правду скажи: ты тогда забыл предупредить Таню? Ничего уже не изменишь, но скажи: забыл? не мог?

– Опять ты за свое! Ведь объяснено было внятно. Удивительный все-таки у нас народ, когда столкнешься вот так, всякий раз поражаюсь. Война была, каждый что-то терял. Нет такой семьи… Не понимаю, как можно столько времени копить зло? Уже население планеты сменилось, люди мечтают забыть.

Не хотел Николай Иванович этого разговора, но каждый день нос к носу в коридоре, все время чувствовать – этот человек рядом. И проговаривалось, проговаривалось в себе самом.

– Из-за тебя они погибли, можешь ты это понять? Из-за тебя.

– Не вешай на меня, пожалуйста. Я не гвоздь, чтоб вешать что попало.

– Таня чувствовала, ее страх гнал: детей спасти. А я еще уговаривал: "Ты видела беженцев? Куда ты пойдешь с детьми на руках? Он обещал…" Поверил, дурак, на фронт шел с легкой душой. Тебе стоило всего только пальцем шевельнуть, слово сказать.

Федоровский взялся руками за печень.

– Нет, это становится невозможно. Тут боль такая, хожу, боль выхаживаю, а тут еще приходится выслушивать. Не имел я права разглашать, не имел!

– Но ты мне руку жал: "Иди спокойно, ни о чем не думай…"

– Как вы все не хотите понять: есть долг, который превыше нас. У меня сестра осталась в оккупации. Двоюродная. Украсило это мою автобиографию? При тех анкетах, которые я заполнял… Да, приходилось жертвовать, каждый жертвовал. Судьба страны решалась.

– Но тебя машина ждала внизу! Слушай…- Николай Иванович смотрел на него. – Нет, это не старость сделала его ничтожным, ничтожным он всегда был. Но властные манеры, магия должности.- Посмотри на себя, у тебя вон уже губы черные. Скоро нам умирать…

– Почему это мне скоро умирать? Я еще пока ничего такого в себе не чувствую. Или ты что-то слышал от врачей? Тебе известно стало?

– Неужели за всю жизнь совесть не сказала тебе? Или много таких было, как Таня? Ночами не снятся, через кого ты в жизни переступал?

– Эй, старичье! – раздалось от телевизора, и несколько стриженых голов обернулось.-Разбухтелись пенсионеры, как две бабки, не слышно из-за вас ни черта.

– Доктор! – простонал Федоровский, увидев врача и устремляясь за ним. -Доктор, час назад мне должны были сделать укол. Что ж это такое? Почему больной сам напоминает? У меня боли. Я вновь чувствую боль.

VI

Ночь была беспокойной. Он засыпал, просыпался, слышал беготню, голоса в коридоре. И даже во сне продолжал бесконечный этот разговор. Господи, с кем! Что, он достучаться хотел? Не во что стучать там, отмерло давно, если и было. И не с кого спросить. Но зачем, кому нужны были еще и эти жертвы? Что они, приблизили конец войны? В том-то и дело – никому и не за чем. И ни в какой счет это не заносится.

Если бы мог верить он, что где-то в неведомом мире встречаются вновь, если бы в это верилось, несколько легче с таким сознанием и жить и умирать. Но он прошел фронт. Нет, не встают из той крови, в которую втаптывала война. Не встают и не возрождаются.

– Сестра! Сестра-а! – давно уже неслось из-за дверей, и стонущий голос этот был голосом Федоровского.

Николай Иванович лег головой на простыню, плоскую перовую подушку положил на ухо, чтобы не слышать. Хотелось заснуть.

В последнее время он стал забывать имена, фамилии – смотрит на человека, знает, кто он, а как зовут, не может вспомнить, выскочило из памяти. Но стихи, давно забытые, сами возникали и говорили за него. "Легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить…" Знать бы, что смерть их была легкой.

Стоны то стихали, то раздавались громче:

– Сестра! Сестра-а!

Хоть бы в палате услышал кто-нибудь, пошел позвать. Но все спали или притихли, будто спят.

– Сестра-а-а!

Николай Иванович спустил ноги с кровати, долго сидел так. Потом надел халат, вышел в коридор. Дежурный врач спешил мимо в шлепающих на ногах сандалиях.

– Валентин Алексеевич, из того бокса сестру зовут. Давно уже.

Врач блеснул круглыми очками, в них – увеличенные стеклами, будто испуганные глаза. И побежал дальше, в восемьдесят третью.

Сам себе не мог бы объяснить Николай Иванович, зачем стоит здесь. Он ненавидел этого человека, а знал, что такие люди никогда не меняются, но вот стоит ради него просителем в коридоре.

– Надя,- виновато позвал он медсестру. Он всегда любовался милым, строгим ее лицом.- Надюша, там этот… Федоровский… Давно уж кричит. Наверное, боли сильные.

Со шприцем в руке Надя глянула на него досадливо.

– Кому плохо, тот не кричит на всю больницу. Это кто сильно жалеть себя привык.

И пробежала в восемьдесят третью палату, откуда уже выглядывал врач в очках.

Утром Глеб Сергеевич, раньше всех ходивший умываться, принес известие: из восемьдесят третьей выставили кровать в коридор.

– Может, новенького поместили? – забеспокоился Касвинов. Этот сразу впадал в панику, если видел из окна, что сестры – одна спереди, другая сзади – провозят каталку через парк всегда одной и той же дорогой, а на каталке, укрытое простыней или серым одеялом, вытянутое тело.- Ночью поступил кто-нибудь по "скорой", спит…

Глеб Сергеевич расправил полотенце на спинке кровати, взбил подушку, лег.

– Когда с головой накрывают, это уже не спит.

И все больные в это утро, проходя, опасливо косились на вынесенную в коридор кровать, стихали разговоры вблизи нее. Там плоско лежало одеяло до середины подушки, словно под ним ничего не было, и только чуть провисала сетка внизу. И из двух резиновых трубок, с ребра кровати спущенных в целлофановый мешок с кровавой жидкостью, уже не капало.

Маленький и легкий, иссушенный болезнью, тихо умер этой ночью тот самый молодой старичок, что ходил здесь с палочкой, засматривал больным в глаза, однажды осмелился увязаться за Федоровским, но был отогнан.

Николай Иванович видел вернувшихся со двора Надю и другую медсестру, с челочкой, они быстро прокатили пустую каталку. Надя, словно став выше ростом, стягивала, как кожу с рук, прозрачные щелкающие резиновые перчатки, а на кровати в коридоре было уже откинуто одеяло. Почему-то так: за живым до последней минуты ухаживала не брезгуя, мертвого касалась уже в перчатках.

Перед самым обедом – это все сразу увидели – пришла в отделение мать. Врач, уже другой, не тот, кого она упрашивала вечером из-за стеклянных дверей, но в такой же белой шапочке, что-то говорил ей, руки опустив в карманы халата. Совершался горестный обряд. Сестра подала справку, узелок с вещами, палку с резиновым наконечником и стертой его рукою, дочерна отполированной рукояткой. Женщина взяла все это, постояла в растерянности, словно еще чего-то ждала, но все было кончено. Она ушла, а сын ее оставался еще здесь, в холоде, в морге.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: