— Ну как, насмотрелся на свой фиорд? Смотри внимательней, паршивец. А когда слезешь, мы тебе еще раз покажем твои красоты.
Потом следовала новая очередь из автоматического пистолета, и пули трескались о металл над самой головой Уле.
По всем расчетам, отец должен быть уже в селении. Что же они не идут? Уле осторожно повернул голову и посмотрел через плечо в сторону холмов — ив тот же момент услыхал с той стороны едва слышимый шум. Он приближался с каждой минутой, уже хорошо слышный в застывшей вечерней тишине. И вот уже ясно слышно, что это голоса многих людей. Американцы тоже, видимо, услыхали их и забеспокоились. Оставив одного караульного около крана, сержант вместе с другим бросился на ту сторону «плато». Уле видел, как на краю площадки появились факелы, полыхающие над нестройно идущей толпой. Вот толпа поглотила солдат и двинулась дальше, прямо к берегу фиорда. Вот они уже около самого крана. Здесь и отец, и Ютте, и игрушечник Ульсен, и даже фру Енсен. Она тычет своим сухим кулачком прямо в физиономию солдата, а тот испуганно отворачивает лицо и пятится. Люди пришли почти из каждого дома.
— Уле, слезай! — кричит отец.
— Я боюсь, — говорит Уле.
— Ну, тогда подожди.
Отец быстро взбирается по лестнице и протягивает к нему руку.
— Держись за меня.
Уле охватывает отца за шею, прижимается к его пропахшей морем кожаной тужурке. Они медленно спускаются на землю.
Американцы стоят и смотрят, как полыхают над головами людей факелы. Они молчат, и даже сержант присмирел. Ютте подходит к нему и говорит: «Ты — скотина», а Уле оборачивается в сторону солдат, быстро-быстро кланяется и говорит: «Здрасте, здрасте, здрасте!». И все смеются.
Потом они направляются в обратный путь. Уле сидит на спине у отца, обхватив его за шею руками, и слушает, что говорят люди. Звучат слова: газета, стортинг, пикеты. Уле еще не знает значения многих из них, но понимает одно: с завтрашнего дня селение вместе с ним объявляет базе войну.
— А ты молодец, Цыпленок, — говорит Ютте, — настоящий норвежец. — И протягивает руку, чтобы похлопать Уле по плечу. Потом смотрит на него и опускает руку: Уле спит.
Конец Хаджи Гуляма
Банда Хаджи Гуляма уходила в горы. Душманы[5] шли не оглядываясь: они были уверены, что деревня еще не скоро придет в себя после их нападения и опасаться нечего. Что касается до провинциальных властей в Гордезе и народной милиции — Цорондоя, то, пока до них дойдут известия о новой вылазке Хаджи Гуляма, пройдет целая вечность и душманы уже вернутся в свое горное становище.
Сам Хаджи Гулям шел сзади. Невысокого роста, поджарый, загорелый, с аккуратно подстриженными тонкими усиками под длинным носом и безукоризненным пробором в смолянистых волосах, он один среди душманов носил городской костюм — пиджак, брюки, белую сорочку с галстуком, и лишь тяжелые, окованные железом ботинки выдавали в нем человека, живущего в горах.
Он долгие годы был повелителем в этих местах — саиб[6], помещик Хаджи Гулям. Кругом были его земли, стада, горы. Все это принадлежало ему извечно и досталось от деда и отца. Аллаху было угодно, чтобы все в этом крае было так, как оно было. Об этом говорил Коран, об этом говорил во время молитвы правоверным мусульманам здешний мулла. Это хорошо знал с самого детства и сам Хаджи Гулям: все должно быть так, как установлено аллахом, и никому не позволено нарушать его извечные законы.
Зеленые чалмы душманов уже исчезли за высокой скалой, а Хаджи Гулям не торопился за ними следом. Он стоял и смотрел вниз на долину, которая подходила вплотную к горам. Люди в Кабуле придумали революцию, они установили, как они говорят, народную власть, отняли фабрики и заводы у предпринимателей, а земли у помещиков и передали эти земли крестьянам, но это можно делать, может быть, там, в Кабуле, но не здесь, в Пуштунистане, в провинции Пактия, в этой округе, где был и остался саибом он, Хаджи Гулям. Сколько уже дней прошло с тех пор, как новый губернатор, приехавший из Гордеза, центра провинции Пактия, объявил здешним крестьянам о земельной реформе и о том, что отныне его, Хаджи Гуляма, земли принадлежат на правах личной собственности им, крестьянам из племени мангал, по шесть джарибов[7] каждой семье. Сколько уже дней прошло с тех пор, как его, Хаджи Гуляма, отказавшегося подчиниться новой власти и добровольно уступить землю крестьянам, губернатор объявил вне закона. И что же? Вот перед ним лежит долина, а в долине за высоким, обмазанным глиной забором стоит замершая бездыханная деревня, и долго еще никто из крестьян, его бывших арендаторов, не высунет нос за ее ворота. Жаль, очень жаль, что пришлось застрелить старика Барата. Когда-то он был исправным арендатором, хорошо работал, в установленные сроки приносил своему благодетелю часть урожая — и сахарную свеклу, и свежий помол пшеницы, и другие продукты, и все это было отличного качества; несомненно, старик Барат был честным человеком. Но в последнее время и он испортился. Разве это годится: он взял в собственное владение помещичью землю, презрев все заповеди аллаха; послал одного сына в армию, и тот уже сражается против истинных мусульман где-то на гиндукушских перевалах; второй сын служит в Гордезе новому губернатору; да и внук Исхак, сын солдата, волчонком смотрит на него, Хаджи Гуляма, вместо того, чтобы целовать, как прежде, его украшенные перстнями руки. Он честно предупреждал старика, что следует унять сыновей и не касаться не принадлежащей ему земли, но старик закусил удила, и потому все получилось так плохо.
Пришлось предупредить и женщин рода Баратов, что малыш Исхак очень быстро уйдет в царство вечного блаженства, если сыновья Барата не прекратят своей вредной аллаху деятельности. Что касается земли, то он, Хаджи Гулям, спокоен: больше на нее никто не покусится — в семье старика Барата в данный момент, кроме него самого, просто некому было ее обрабатывать.
Для острастки же остальных пришлось ткнуть несколько раз раскаленным прутом в спину мальчишке.
Конечно, это не совсем приятно — стрелять в безоружных людей, клеймить раскаленным железом их детей, но таков уж этот трудный век; аллах свидетель — он, Хаджи Гулям, и его душманы не жестокие люди, и пусть проклятье падет на голову новых властей Кабула, которым потребовались его земли, стада и горы, пусть крестьяне проклянут тот час, когда свершилась апрельская революция, принесшая им пока одни страдания.
Примерно раз в неделю наезжал Хаджи Гулям со своим отрядом в местные деревни — то в одну, то в другую. Он спускался с гор всегда неожиданно, и никто из деревенских никогда не успевал предупредить о его появлении власти в Гордезе. Везде у Хаджи Гуляма были свои уши и глаза. В деревнях жили его бывшие сборщики арендной платы и надсмотрщики, охранники и муллы. Часть их ушла с ним в горы, но многие остались на своих местах. И все они внимательно следили за тем, как ведут себя крестьяне. Стоило кому-то из них взяться за мотыгу и начать обработку бывших помещичьих земель, как являлся отряд Хаджи Гуляма и следовало наказание. Стоило кому-нибудь из взрослых детей крестьян уйти на службу в народную милицию или в армию, как душманы избивали оставшихся членов семьи, чтобы другим было неповадно служить народной власти.
Хаджи Гулям все стоял и не мог оторвать глаз от долины. Здесь прошло его детство, вон там, в тени тополей и кустов жасмина и сирени, белеют стены виллы, которую построил еще отец. Праздничный двухэтажный дом с ажурной застекленной верандой, легким навесом, защищающим от солнца, над внутренним двором; там прямо на траву выстилали к приходу гостей дорогие персидские ковры.
Каждый раз, как Хаджи Гулям совершал налет на эту деревню, он непременно заходил в свой дом. Здесь все стояло нетронутым. В гостиной блистал черным лаком изящный рояль, старинное оружие времен Тимура висело по стенам, в кабинете на столе стоял открытый ящик с ямайскими сигарами; после обеда он любил выкурить одну из них и, сидя в уютном мягком кресле, подумать о жизни.