— Скорблю! — вздохнул пустынник.

— Вместо того чтоб смеяться друг над другом, нам надлежало бы соединиться!

— О сем мечтаю и всечасно сего желаю!

— Вот у Ивана Николаевича восемь дочерей-невест; ведь ему и с дочерьми исчезнуть придется!

— Яко исчезает дым, да исче-е-езнут! — затянул пустынник.

— Намеднись я у Семена Петровича был; он тоже говорит: что я с этой устностью буду делать?

— Куда прочие, туда и он!

— Да ведь люди-то какие!

— Люди отменные!

— И всех вот словно холерой посекло! Ведь мухе зла не сделали! Иван-то Николаич курицы в супе не съест без того, чтоб не сказать: «Вот, курочка! Кабы не плотоядность человеческая, клевала бы ты да клевала теперь по зернышку!»

— Что и говорить!

— А вы еще обвиняете!

— Постой! Я в чем обвиняю? Я в том, сударь, и обвиняю, что много в вас добродетели этой развелось… да! Возьмем хоть губернатора: сажает, это, всякого, руку подает—пристойно ли? Нет, вот я с предместником его хлеб-соль важивал, так тот и слово-то молвит, бывало, так словно укусит, того гляди! Вид-от один дикий что предвещал!

— Однако как же руки не подать? согласитесь!

— Да так: не подавай, да и шабаш! Иной еще такой озорник выищется: ты ему руку подашь, а он на нее плюнет!

Признаюсь, это предположение совсем сшибло меня с ног своей непредвиденностью. Во все время моей административной карьеры ничего подобного не приходило мне на мысль — и вдруг!

«А ну, если и в самом деле плюнет?» — подумал я.

Вся кровь во мне закипела; я явственно слышал, как внутри меня разом поднялись тысячи голосов, которые кричали: в острог! в острог его!

— Так-то вот, сударь! Дело-то оно с маленького начинается: там посадишь, там погладишь, ан он уж и думает, что и завсегда его сажать да гладить следует… Черти!

— Да ведь велено! — сказал я голосом, полным отчаяния, — кому бы охота, кабы не велено!

— А коли велено, так, стало быть, и шабаш!

Мы умолкли; часы заунывно простонали двенадцать. Странное дело! я еще не завтракал, а между тем был так сыт, как будто целого осетра одолел.

— Сколько добродетельных людей чрез это самое погибнуть должны! — промолвил пустынник.

«Может быть, и я!» — подумал я.

«Может быть, и я!» — подумал пустынник.

В это время, неся поднос и гремя тарелками, влетел в комнату прислужник в длинном кафтанчике на манер ополченского. На подносе красовались вещи знакомые, но вечно милые: янтарный балык, свежая икра, духовая осетрина, копченые стерляди и проч.

— Ну, мы дозде побеседовали; теперь потрапезуем!

— Нет, нет! уж увольте! я сыт!

— Чем же сыт? разве у кого потрапезовал?

— Нет, ни у кого! Я… я просто сыт…

— Гм… оно и вправду… какая нынче еда!

— Какая еда! — повторил я машинально.

— Не о хлебе едином… так-то!

— Прощайте, пустынник!

— Куда же?

— Да надобно бы… тово…

Я хотел было сказать, что надобно бы распорядиться, но вспомнил, что все уже кончено, что зараза уже совершает разъедающий круг свой, — и запнулся.

— Нет, уж прощайте!

— Ну, прощай, сударь, прощай! Я-то с своими справлюсь; вот вы-то, гражданские, как?

Я взялся за шляпу и спешил уйти. Слова пустынника давили меня; никогда еще я не понимал так отчетливо, что все кончено; никогда будущее не представлялось мне в таком черном цвете.

«Зараза! — думал я, возвращаясь домой, — зараза!» И таким образом, погибая от думы, я пробыл в этот день не завтракавши.

II

ОБЕД

Бьет четыре часа; дела покончены, пора обедать. Впереди еще остается целый день, пустой и длинный день… Куда деваться? куда деваться так, чтоб уйти от политических соображений, не слыхать политических вздохов, не видать политических взоров? Свидание с пустынником положительно расстроило меня. Представьте себе, что когда секретарь принес мне к подпису бумаги, то я вместо своей фамилии везде подписался: «зараза», «зараза», «зараза»… Хорошо, если ни одна из этих бумаг не отправлена по начальству, а то ведь от этих приказных станется, что и нарочно пошлют, — каков тогда срам!

Куда деваться? Дома оставаться нельзя, во-первых, потому, что дома нечего делать, а во-вторых, и потому, что мы положительно не привыкли к уединению. Как только останешься один, так вот тебя и томит, так и сосет что-то: десятки да двойки в глаза мечутся, нагие плечи, розовые улыбки, французские речи — так и тревожат воображение… Правду говорил пустынник, что в уединении черти посещают.

— Не зайдете ли к нам отобедать? — вдруг раздался под окном моим ласковый голос, и вслед за тем показался украшенный брильянтовым перстнем палец, который легонько постукивал по стеклу.

И палец и перстень принадлежали генералу Голубчикову. Разумеется, я поспешил воспользоваться приглашением с благодарностью.

Генерал Голубчиков — тот самый председательствующий старец, у которого восемь дочерей. Он любит и видимо ласкает меня, потому что полагает, что из этого выйдет гименей. Быть может, это предположение и не лишено основания, однако я еще креплюсь: пускай, думаю, старик покопит!

Генерал — очень маленький и чистенький старичок. Когда он бывает в хорошем расположении духа, мы называем его мышиным жеребчиком, когда же в мрачном (а это случается всякий раз, как только зайдет речь об уничтожении откупов), то карим мерином.

— Господа! сегодня наш генерал в образе мышиного жеребчика! — раздается в одном конце комнаты, как только он войдет.

— Нет, он сегодня в образе карего мерина! — раздается в другом конце.

И таким образом шутки идут не прерываясь, но шутки безобидные, незлостные, доказывающие лишь наше расположение к милому генералу.

Увы! я не могу не сознаться, что с некоторого времени генерал почти постоянно является в образе карего мерина. Глаза его тусклы, нос как-то раздался вширь и вытянулся, словно хочет слиться с мясистыми губами; в звуках его голоса слышится нечто похожее на томное, расслабленное ржание; одним словом, по всему видно, что его насквозь пронизывают заботы о любезных восьми дочерях.

Как и все мы, генерал гостеприимен, но в нем это гостеприимство усугубляется вечно присушим воспоминанием о дочерях. Милые птенцы! им необходимы развлечения, им нужно общество, им нужны, наконец, женихи! Рассказывают, будто его зятьям не житье, а масленица: я этому очень верю. Я сам, неоднократно обедая у генерала, замечал каких-то двоих господ, которых генеральша раз навсегда рекомендовала мне так: мужья моих двух старших дочерей (эти дочери были выданы замуж еще до возникновения слухов об уничтожении откупов). Господа имели вид здоровый, ели за обедом с двояким аппетитом, и никто им в этом не препятствовал ни косвенными взглядами, ни тонко брошенным намеком на то, что вот, дескать, есть люди на свете, на которых и пропасти нет. Напротив того, мне даже достоверно известно, что этих господ не только поят и кормят, но даже одевают, обувают и обмывают. По этому случаю их в нашем обществе называют в шутку наемными мужьями.

— Да поскорее! — весело торопил меня генерал, покуда я облекался в сюртук, — вы, может быть, не слыхали еще, что сегодня у нас по палате распоряжение получено, которое дает основание заключать, что откупа остаются на неопределенное время… да!

— Ну вот, и слава богу! — отвечал я также весело.

С одной стороны, меня радовала мысль, что хоть на этот раз я убегу от политики; с другой стороны, я все-таки невольно говорил сам себе: пускай старик покопит! пускай его!

Я вышел; мы поздоровались.

— Представьте, как все это неожиданно вышло: сидим мы сегодня в палате и, по обыкновению, рассуждаем о том, что ожидает впереди нашу матушку-Русь православную, как вдруг приходит пакет. Раскрываю — и что же, например, вижу? «Снисходя, говорит, к ходатайству нежинского грека Мерзоконаки, оставляем»… ну, одним словом, оставляем, да и все тут!

Генерал хихикнул, как будто его кто-нибудь нечаянно щекотнул пальцем под мышкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: