Наезжала еще в Глупов Минерва-богиня. Пожелала она, матушка, знать, какую это думу мудреную думает Глупов, что все словно молчит да на ус себе мотает, какие есть у него планы и соображения насчет глуповских разных дел. Вот и созвала Минерва верных своих глуповцев: «скажите, дескать, мне, какая это крепкая дума в вас засела?» Но глуповцы кланялись и потели; самый, что называется, горлан ихний хотел было сказать, что глуповцы головой скорбны, но не осмелился, а только взопрел пуще прочих. «Скажите, что ж вы желали бы?» — настаивала Минерва и топнула даже ножкой от нетерпения. Но глуповцы продолжали кланяться и потеть. Тогда, бог весть откуда, раздался голос, который во всеуслышание произнес: «Лихо бы теперь соснуть было!» Минерва милостиво улыбнулась; даже глуповцы не выдержали и засмеялись тем нутряным смехом, которым должен смеяться Иванушко-дурачок, когда ему кукиш показывают. С тех пор и не тревожили глуповцев вопросами.

Глуповцы и доселе с умилением передают эти предания как в назидание юному поколению, так и в удовлетворение любознательности исследователей-энтузиастов, которые и до сего часа не перестали веровать в возможность истории Глупова. Путешествующим археологам охотно показывают дом, в котором останавливался Юпитер, и комнату, в которой подписан был указ о наименовании города Глуповым. Скажу даже, что после гармоники и рассказов о невзгодах, которым подвергался губернаторский вицмундир на различных обедах и пирах, передача этих преданий составляет любимейшее занятие глуповцев. И при этом из внутренностей их излетает тот самый смех, которым смеялись достославные их предки во время переговоров с Минервою.

Охотники также глуповцы покалякать на досуге о разных губернаторах, которые держали в руках своих судьбы их сновидений. Были губернаторы добрые, были и злецы; только глупых не было — потому что начальники! Был Селезнев губернатор; этот, как дорвался до Глупова, первым делом уткнулся в подушку, да три года и проспал.

— Так сонного, сударь, и сменили! — прибавляет от себя убеленный сединами глуповец-старожил.

А то был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупова не поставил; позвал, это, пред лицо свое глуповцев, да как затопочет на них: «Только пикните у меня, говорит, всех прав состояния лишу, на каторгу всех разошлю!»

— А мы, сударь, и не пикали совсем, — прибавляет от себя тот же убеленный сединами рассказчик.

— Однако не что взял, умаялся! — замечает другой обыватель и, позевывая, удаляется на печку спать.

Достославный Селезнев! и до сих пор в глазах глуповцев не иссякает источник благодарных слез при воспоминании о тебе! То-то было времечко! то-то были храп и сопение великое! Еще недавно собирались глуповцы около колокольни (той самой, где съедена крысами история Глупова) потолковать о том, не следует ли монумент воздвигнуть для увековечения твоего имени, но толковать не осмелились и, помахавши руками, разошлись по домам.

Рассказывают еще о губернаторе рыжем, в котором только и имелось замечательного, что был он рыжий, и глуповцы пугали им детей своих, говоря: «Погоди вот! ужо рыжий черт придет!»

Рассказывают еще о губернаторе сивом, о губернаторе карем, о губернаторе, красившем свои волосы, «да так, сударь, пречудеснейше, что все только ахали!»

— А помните ли, Иван Саввич, Кузьму Петровича Фютяева? Какая ихняя барыня преотменная была? — говорит старожил Павел Трифоныч.

— Уж такая-то преотменная, что, кажется, и не нажить нам другой такой! — отвечает Иван Саввич, — в те поры, как родился у меня Ванюшка, она сама его, покойница, посадила на ладоночку, да и говорит мне-ка: «Молодец, говорит, будет у тебя Ванюшка, торговец!» Такая была барыня предобрейшая!

И жадно внимает этим рассказам путешественник-археолог, жадно вписывает в записную свою книжку каждую крупицу, каждую мелкую срамоту и, возвратясь в Петербург, предает собранные материалы тиснению. Но тщетно пыжится археолог; тщетно надувается он в надежде, что пишет о глу «повцах для глуповцев же, которые, пожалуй, и не различат анекдотов от истории: истории Глупова все-таки нет как нет, потому что ее съели крысы!

В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать — даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!

— А что, Василий Иваныч, — скажет губернатор управляющему палатой государственных имуществ, — нельзя ли черноглазовскому лесничему внушить, чтоб рябчиков для меня постреляли?

— Как изволите приказать, ваше превосходительство! — ответит управляющий.

— Н-да; повар у меня таперича манную кашу какую-то на рябчиковом бульоне выдумал: пропасть рябчиков выходит! — объяснит губернатор.

— А заметили, ваше превосходительство, какую вчера у Порфирия Петровича стерлядь за ужином подали? — молвит вице-губернатор и от удовольствия даже передернется весь.

Его превосходительство, вместо ответа, только улыбнется во весь рот, словно арбуз проглотить собирается.

— Это ему семиозерский казначей в презент прислал, — заметит прокурор и вздохнет потихоньку.

Подметив этот вздох, губернатор вновь улыбнется и ласково щелкнет прокурора по брюшку, а вице-губернатор, изловив на лету улыбку его превосходительства, загогочет, как жеребец, и скажет:

— А что! верно, стряпчие-то тово…

— Верно, стряпчие-то тово, — добродушно повторит губернатор и вслед за этим обратится к присутствующим, — а что, господа, бумаги-то, кажется, подписать можно? Господин секретарь, пожалуйте сюда бумаги!

И бумаги подписывались, а плешивый синклит удалялся в столовую, где были уж приготовлены и стерлядка копчененькая, и рыжички черноглазовские в уксусе, и груздочки солененькие, и колбаски разные: и с чесночком, и на мадерце, и рябчиковая, и на сливках…

Да хорошо еще, коли дело так обходилось. А не то, грехов наших ради, и взаправду начнут рассуждать об делах — вот когда заслушаться можно!

Секретарь докладывает, что на реке Малой Глуповице мост, от старости лет, опасен стал.

— Что же таперича делать? — говорит губернатор. — Я полагаю, господа, городничему написать?

И обводит присутствующих глазами, словно он и впрямь Мартына Задеку съел.

— Да, да, — гвоздит вице-губернатор, — да не мешает еще подтвердить, чтоб тово… наблюл…

— Стало быть, предписать и подтвердить, — изрекает губернатор.

— Осмелюсь доложить, ваше превосходительство, — некстати вмешивается секретарь.

— Извольте, сударь, писать, как присутствие полагает, — строго замечает губернатор и дает секретарю знак умолкнуть.

И не забудет, бывало, своего приказания (злопамятный был старик!), и долго потом, всякий раз, как секретарь подсовывает ему журналы подписывать, непременно спросит:

— А это не тот ли, по которому присутствие положило предписать и подтвердить городничему?

— Точно так, ваше превосходительство.

— Ну, то-то же! Что присутствие положило, то должно быть свято, молодой человек!

Мудрено ли, что глуповцы блаженствовали, видя над собой такое диковинное управление! Мудрено ли, что глуповцы земли под собой от счастия не слышали; мудрено ли, что они славословили и пели хвалу!

Да и общество-то какое было (само собой разумеется, я говорю здесь о высшем глуповском обществе) — именно такое, какое требуется в соответствие описанному выше управлению! Это именно было то общество «хороших людей», о которых сложилась мудрая русская пословица: «Сальных свечей не едят и стеклом не утираются!» Глупов и Глуповица, управляющие и управляемые — все это, взятое вместе, представляло такую сладостную картину гармонии, такое умилительное позорище взаимных уступок, доброжелательства и услуг, что сердцу делалось больно и самый нос начинал ощущать как бы прилив благородных чувств.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: