Сперва, среди сумятицы, его протест едва ли был замечен. Его голос тонул в общем реве, который вспыхивал вновь при всяком поклоне и самодовольной усмешке глупца-музыканта. Но мало-помалу народ вокруг Поликла перестал хлопать и уставился на него в крайнем недоумении. Тишина все ширилась, пока наконец громадное собрание не умолкло, глядя на этого разъяренного и прекрасного человека, который бешено кричал на них со своего места у выхода.
— Дураки! — бушевал он. — Чему вы рукоплещете? Чему радуетесь? И это вы называете музыкой? Да у малого нет голоса и в помине! Вы либо оглохли, либо сошли с ума, и да будет вам стыдно за ваше безумие — вот что я вам скажу!
Солдаты ринулись, чтобы стащить его со скамьи, и вся аудитория пришла в замешательство: иные, похрабрее, одобряли слова пастуха, иные требовали выгнать его вон. Тем временем удачливый певец, отдавши арфу черному прислужнику, расспрашивал людей на сцене, чем вызвано волнение среди публики. Кончилось тем, что глашатай с невероятно мощным голосом выступил вперед и объявил: если придурковатый субъект из задних рядов, который, по-видимому, расходится во мнениях с остальными зрителями, выйдет вперед и поднимется на возвышение, он может — если дерзнет — показать, на что способен он сам, и убедиться, достанет ли у него сил, чтобы затмить то изумительное и восхитительное выступление, которое все собравшиеся имели счастье только что услышать.
В ответ на вызов Поликл живо соскочил с сиденья, ему очистили проход, и минутою позже пастух, в небрежном своем наряде, с облезлой, облинявшей под дождем кифарою в руках, уже стоял перед напряженно ожидавшею толпою. Мгновение он помедлил, настраивая кифару — натягивая одни струны и отпуская другие, — а потом, под шум смешков и острот с римских скамей прямо перед ним, запел.
Готового сочинения у него не было, но он приучился импровизировать, перекладывая в песню все, что копилось на сердце, — просто из любви к музыке. И он стал рассказывать о любимой Зевсом стране Элиде, где они собрались в этот день, о нагих горных склонах, о сладостной тени облаков, об извилистой синей реке, о бодрящем воздухе нагорий, о прохладе вечеров, о красотах земли и неба. Рассказ был по-детски прост, но граждан Олимпии он брал за душу, потому что говорил о стране, которую они знали и любили. И тем не менее, когда Поликл наконец опустил руку, лишь немногие из них посмели выразить свое одобрение, и слабые их голоса захлестнул ураган свистков и жалобных стонов с передних скамей. В ужасе от столь непривычного приема Поликл отпрянул назад, и тут же его место занял соперник в синей тунике. Если прежде он пел плохо, то теперешнее его выступление уже невозможно и описать. Его визг, рычание, диссонансы и грубые, отвратительные неблагозвучия были оскорблением самому имени музыки. И однако всякий раз, как он умолкал, чтобы перевести дыхание или утереть мокрый от пота лоб, новый гром рукоплесканий прокатывался над аудиторией. Поликл спрятал лицо в ладонях и молил богов, чтобы ему остаться в здравом уме. Потом, когда страшное выступление окончилось и рев восхищения засвидетельствовал, что венок наверняка будет присужден толстомордому мошеннику, ужас перед публикой, ненависть к этому племени дураков и страстная жажда мира и тишины пастбищ овладели всеми его чувствами, всем существом. Он пробился через массу народа, столпившуюся по обе стороны сцены, и выбрался на свежий воздух. Его старый соперник и друг Мета из Коринфа ждал его снаружи; лицо Меты выражало тревогу.
— Скорей, Поликл, скорей! — закричал он. — Моя лошадка привязана вон за тою рощицей. Серая, в красной попоне. Скачи во всю прыть, потому что если тебя схватят, нелегкая предстоит тебе смерть!
— Нелегкая смерть?! О чем ты толкуешь, Мета? Кто этот малый?
— О, великий Зевс! Ты не знал? Где ж ты жил? Это император Нерон! Он никогда не простит того, что ты сказал о его голосе. Быстрей, друг, быстрей, или стража кинется следом!
Спустя час пастух был уже далеко на пути к своему дому в горах, и примерно в то же время император, получив олимпийский венок за несравненную красоту пения, хмуро расспрашивал, кто этот наглый тип, который позволил себе так высокомерно критиковать его искусство.
— Немедленно привести его ко мне, — сказал он, — а Марк с ножом и раскаленным железом пусть будет наготове.
— С твоего изволения, великий Цезарь, — промолвил Арсений Плат, офицер личной стражи, — его невозможно сыскать, и очень странные слухи носятся в воздухе.
— Слухи! — сердито вскричал Нерон. — На что ты намекаешь, Арсений? Говорю тебе, что этот малый — невежда и выскочка с повадкой грубияна и голосом павлина! И еще говорю тебе, что многие среди народа провинились не меньше, чем он: я слышал собственными ушами, как они хлопали ему, когда он спел свою смехотворную песню. Я уже почти решился сжечь этот город, у которого такие нечуткие уши, — пусть помнит Олимпия, как я побывал у нее в гостях!
— Нет ничего удивительного, Цезарь, что они высказались в его пользу, — ответил воин. — Сколько я понял из разговора, тебе — даже тебе! — было бы не стыдно выйти и побежденным из этого состязания.
— Мне? Побежденным? Ты рехнулся, Арсений! На что ты намекаешь?
— Никто не знает этого человека, великий Цезарь. Он спустился с гор и снова исчез в горах. Ты заметил дикую, необычную красоту его лица? Повсюду шепчутся, что великий бог Пан, в виде особой милости, снизошел до смертного, чтобы помериться с ним силою искусства.
Угрюмые складки на лбу Нерона разгладились.
— Конечно, Арсений! Ты прав. Никто из людей не осмелился бы бросить мне такой дерзкий вызов. И каков рассказ для римлян! Пусть гонец едет нынче же в ночь и пусть поведает им, как их император поддержал сегодня в Олимпии честь Рима!