— Юрка, не узнал? Здравствуй, бродяга! Шагаем, смотрю, кто это с палочкой прихрамывает, вроде личность знакомая...
Ох, Борька! Борис Камышансков, школьный товарищ, окопный друг в боях за Ленинск. Пехотинец, без скольких-то минут лейтенант.
Обнимаемся. Неловкий поцелуй. Борька стал бриться, колкая у него щека, длинного небрежного чуба, за который ему доставалось от учительниц, нет, чубишко, шинель без складочки, крепок, подтянут, уверен. Настоящий вояка!
— Юрка, чертов сын, как я рад, что тебя встретил! Не представлял: иду, а навстречу знакомая морда. И с палочкой, как лондонский денди. Был ранен?
— Боря, Боренька, неужели это ты! И такой же громоподобный. Как здорово, что будешь командиром, в тебе всегда замечал военную жилку. Слушай, как наши ребята, о ком что знаешь?
— Паша Олейник погиб. Юрка Гергезель воюет, летчик. Гриша Валин воюет. Валя Варлаханова на Урале, на оборонном...
— Камышансков, в строй! — резкий повелительный голос.
— Родители твои живы? Где?
— А твоя мама?
— Куда тебе писать? Скоро кончаешь?
— Выпуск в ближайшее время. Возможно, поедем добивать их в Сталинград. Но вообще не успеем. Им там уже хана.
— Камышансков, в строй, сколько раз повторять!
— Юрка, пиши; Бакинское пехотное. Или давай в Ленинск.
— Ну, до свиданья, Боренька! Будь жив!
— Буду! И ты будь жив, Юра!
— Спасибо, постараюсь! Привет твоим старикам.
— И твоей маме мой поклон.
Он поворачивается, чтобы бежать, и вдруг что-то его останавливает. Самое удивительное: я знаю, о чем спросит. Ведь он же меня другим помнит.
— Юра,— спрашивает быстро, как в детстве, шмыгнув носом,— как воюется, ничего? Здоровье не мешает, сила есть?
Встретив мой удивленный взгляд, смущается, Понимаю, вопрос продиктован дружеской заботой — все ж я был «интеллигентным», «вежливым мальчиком», подобного о Борьке сказать невозможно.
— Воюю,— говорю я без натуги, спокойно.— В общем, думал, будет хуже и труднее.
Борька расцветает. Он был всегда добр и любил меня. А сейчас радуется искренне, дружески.
Сбоку, как когда-то, он легонько толкает меня в плечо. Всегда я падал от его удара, а теперь — и после ранения! — только покачиваюсь.
— Сила есть!
— Ума не надо! — оба смеемся школярской остроте.
Гляжу вслед. Развеваются полы Борькиной щинели. Цокают подковки сапог о камни мостовой. Он бежит вверх по улице легко, даже горделиво, сильный, мужественный, по-своему красивый. Таким я запомню его навсегда. В школе я тянулся за Борисом — он был отличным конькобежцем, хорошим футболистом, сильным спринтером. Терпеливо, не сердясь на мою спортивную бездарность, тянул меня, дружески подбадривая, радуясь редким удачам.
Холодно, сиротливо стало мне в мире, когда потерял Вилена, Трофима Терентьевича. Если бы не Мария, не мимолетное свидание на горбатой бакинской улочке с товарищем юности... Я не могу без дружеской близости существовать. Мама дразнила меня «девочкой», я обижался. Во дворе обзывали «маменькиным сыночком», хотя занятая мама уделяла мне мало внимания. Не рвался гонять в футбол, тянуло читать, размышлять о книгах, бродить по городу. Заставлял себя в футбол играть, кружки — гимнастический, легкоатлетический — посещать, отвращение к спорту скрывал от всех. Не хотел, чтоб считали «слабчиком», «зачитанным». Такого моя самолюбивая душа не вынесла бы.
На войне оказалось, что не такой уж я рохля и маменькин сыночек. На походах, страшных изнурительных пехотных переходах в 40—50 километров в сутки я обнаружил в себе скрытые, самому неведомые силы: шел и шел, а когда назначили замполитом и часть политруковых забот о бойцах перешла ко мне, без натуги брал у ослабевших ребят их оружие и нес две-три трехлинейки. Не подыхал без воды, умел развеселить тех, кто скулил, если вовремя не подвозили горячую пищу.
Мне не было на войне легко, но я ожидал, что будет много труднее. Помогало то, что я тянулся к людям, старался кому можно хоть чем-то помочь; большинство делилось со мной лучшим, что имело: душевным добром.
Так вот Вилен.
...Перед отступлением дали пополнение. Политрук позвал с собой. Мы, как и «старички» из других рот, по насмешливой фронтовой терминологии — «покупатели», обступили маршевиков. Мое внимание привлек паренек с приметным, одухотворенным лицом. За его плечом на ремешке висела гитара в аккуратном домашнем чехле. Он держал ее как винтовку, прижав к боку согнутой в локте рукой. Вещмешок, в отличие от других, был пустой, из чего я заключил, что парень или нездешний, или не желает набивать «сидор», что расположило к нему еще больше.
— Товарищ политрук,— тихо сказал я,— давайте возьмем вон того, с гитарой. Во второй роте гармонь, в третьей Едзоев как осетинский соловей поет. Нам гитарист вот как нужен.
— Нам бывалые солдаты нужны, а не солисты джаза,— сказал Дудаков, но подошел к бойцу с гитарой.— Вы воевать собрались или на концерт художественной самодеятельности? — спросил он, и я понял: заинтересован.
— В перерывах между боями, — ответил парень, оглядев нас смелыми зелеными глазами,— мы будем петь и смеяться, как дети.
Он знал себе цену. Я понял: его надо взять в роту поскорее, пока комбат, «любитель песен, солнца и костра», как он сам выразился, или другие «покупатели» не увели парня с гитарой.
— Боец Коваленко, образца тысяча девятьсот двадцать пятого года, сын собственных родителей, украинец, уроженец города Нежина, ранее несудимый, образование незаконченное среднее,— отрекомендовался Вилен.
Он стал общим любимцем и моим лучшим другом. Комбат капитан Зотов, до войны председатель колхоза, человек большого ума и храбрости, в общем-то справедливый, пытался, используя свое положение, забрать Коваленко в штаб. Но встретил сопротивление комиссара Бирюкова и отступился.
17-летнему Вильке было нелегко и физически, и морально тоже — занозистый имел характер, умел заводить не только друзей, но и врагов, не желал скрывать свои антипатии. И симпатии тоже. Случайно я услышал диалог. «Ты меня Ковалем не зови,— зло говорил кому-то Вилен.— У меня полная фамилия есть».— «Та шо ты, земляк,— возражал дребезжащим голосом Лабаса, парень своекорыстный, самый несимпатичный в роте,— тебя же замполит так зовет».— «Замполит — мой друг,— стоял на своем Вилен,— ему можно. А тебе нельзя». Лабаса зашипел от злости, сплюнул и отошел.
А Вилен мне о том случае не рассказал, его дружба не нуждалась в доказательствах. Всем нам было трудно. Но я-то знал, как тяжело бывает Виле, как тоскует он по маме и сестре. Я думал, что надо беречь его, взрывного, нервного, чтобы не совался куда не надо.
Погиб-то он из-за своего характера.
Ночью, охраняя мост, свободные от смены сели играть в карты. Хоть окна в домишке занавесили, гитлеровцы увидели огонек и пульнули миной. А ведь Виля обещал мне не проявлять слабости, забыть карты. Был бы я там, ни за что бы не разрешил ему играть, Вилен бы остался жив.
И третий мой сын, младшенький, звался бы иначе.
...Так и слышу его «подковыристый» насмешливый, притворно-смиренный голос: «Папа, я понял, что играть в карты нехорошо, что лучше быть шахматистом или теннисистом...» Ну что ж, Вилен Юрьевич, если ты только это вычитаешь из моих записок, ничем не могу помочь. Мы не были ангелами, в том числе твой тезка Вилен Коваленко. Я не считаю возможным что-то недоговаривать о моем поколении. Потому что скрывать правду — значит в чем-то жалеть. Нас жалеть не надо — знайте нас такими, какими мы были.
ЧЕРНЫЕ ДНИ «ГОЛУБОЙ ЛИНИИ»