— Что за парень был тот Саша? — спрашиваю я.
— Подожди,— отвечает женщина.
Она уходит в дом и вскоре возвращается. В протянутой руке лежит что-то маленькое, трудно различимое. Я достаю трофейную зажигалку, прикрываю ее от ветра и чужих глаз, чиркаю. На ладони женщины — фотография с паспорта или какого-то удостоверения, с белым уголком для печати. А на снимке — Саша Чесноков...
В первый же послевоенный отпуск я приехал в Ленинск, явился к военкому и оставил заявление: «Я, старший лейтенант Щедров, свидетельствую, что мой боевой товарищ по комсомольскому добровольческому батальону Чесноков Александр, 1923 года рождения, не пропал без вести, а погиб смертью храбрых за нашу Советскую Родину и похоронен у города Тукумс». Потом узнал: Сашина мама стала получать пенсию за сына. А пойти к ней не решился, будто виновен: он погиб, а я — жив...
В марте меня в последний раз ранило, но я успел вылечиться и вернуться з полк перед самой Победой. Мимо шли в тыл пленные враги, уже неспособные убивать. На землю пришел мир.
О, какой это был долгожданный мир, какая это была выстраданная, тяжко добытая всем народом Победа! Она пришла в Курляндию майскими днями, да только с небольшим замедлением. Стотысячные колонны пленных неохотно потянулись на восток в те часы, когда на всех фронтах отмечали Победу. У нас же в ночь на девятое фейерверк не всюду оказался салютным. Оголтелые фашисты били по нам, а мы, естественно, не давали им спуску. Потом фанатики скисли, гитлеровцы повсюду выбросили белые флажки, и наши боевые роты неостановимо пошли через вчерашнюю передовую. Мы были готовы принять бой. Готовы были принять и капитуляцию. Это оказалась последняя атака, в которой пришлось мне участвовать.
Как ни странно, это была психическая атака, после которой враг капитулировал.
Навстречу нам из-за ржавых мотков «спирали Бруно» вышел громадного роста офицер, за ним орава здоровенных гитлеровцев в крестах, нарукавных нашивках, цветных ленточках за «отличия на Востоке». Враги, пехотная солдатня, которую мы оч-чень хорошо узнали за четыре безжалостных военных годочка. Гитлеровское воинство молча и покорно идет сдаваться. Вдруг я обращаю внимание на белую, дергающуюся щеку моего сержанта Макашова, не на лицо — только на контуженную щеку и прицельно немигающий синий строгий глаз. В его напряженных руках чутко дремлет автомат. Враги, отбрасывая оружие, поднимают руки; у нас они опущены, будто с усталости. А лица наши, как у сержанта: на них усталость, и ненависть, и радость, как отсвет блистательной Победы. Сближаемся в тишине. Не помню команд, топота сапог, даже лязга падающих в кучи автоматов и винтовок — отключился в памяти звук. И только осталось: над всей панорамой сдачи освобожденно, по-весеннему рокочет лес.
Мы с передним офицером стоим друг против друга — командир стрелковой роты Советской Армии-победительницы и капитан — представитель разгромленного, сдающегося в плен вермахта. Верзила-капитан, хотя и я немалого роста, выше меня. Он ссутулился, громадные мохнатые руки сиротски лезут из рукавов кургузого кителя, украшенного крестами. Вблизи я могу рассмотреть его хорошенько. Голова вся в рубцах, вмятинах; черная повязка резко рассекает лоб и щеку, западая в пустую глазницу. Живой зрачок смотрит спокойно и неподвижно, и я не сразу понимаю, где видел такое же зимнее, замерзшее выражение. Да, у женщины с лесного хутора, у которой такие вот отняли все.
«А здорово тебе досталось,— без злобы думаю я.— Давали тебе наши прикурить!»
Груда оружия растет, и увеличивается строй разоружившихся. Гауптман достал из кобуры свой «вальтер» и, рукояткой вперед, протянул его мне. Я как можно более небрежно, будто не впервой принимать капитуляцию, сую пистолет в карман своей шинели. Все делается молча.
Гитлеровец разоружается всерьез. В отличие от того, которого мы взяли в сорок втором: тот на что-то надеялся, дареным табаком не хотел делиться. Этому рассчитывать не на что.
Гауптман достает из кармана кителя (брякнули, жалуясь, кресты) красивый нож с убирающимся лезвием — нож-оружие и нож-игрушка. Им можно перерезать горло противнику, всадить его в сердце, можно им вскрыть консервы, очинить карандаш, разрезать бумагу для университетских конспектов...
Капитан глядит мне в глаза одиноким провалившимся внутрь зрачком. Вот он подбрасывает в ладони нож-игрушку, нож-оружие, ловко ловит и протягивает мне. Он предлагает мировую. Я беру протянутый нож, я тоже подкидываю его на ладони, точно взвешивая, оценивая. И — почти как гранату — резко отбрасываю прочь.
У меня нет прежней злобы к безоружному неприятелю. Нет и сочувствия.
— Ты понял, гауптман,— жестко говорю я,— что в Россию нельзя приходить с оружием? — Я не жду ответа — просто мне надо выговорить то, что спрессовалось, соединилось в формулу.— Если понял — скажи всем своим!
— Яволь! — неожиданно отвечает он.— Я поньял. К щерту война. Нафсегда...
Искренен ли он в этих словах? Не знаю. А я думаю, глядя на него: «Ну, куда ты теперь, такой, годен? Куда ты сунешься? В наемники, в пивовары, в спекулянты, в инвалиды, в студенты, в чиновники, в реваншисты, в честные рабочие?..»
Не могу простить им всем и ему тоже Вилена Коваленко, бомбу с «капрони» по учителям, Клаву, Саню Чеснокова, Игоря, Бориса...
Ни голова его в шрамах, ни черная страдальческая повязка, ни предложение мировой, ни слова отказа от войны — не мирят с ним.
Рассказывают мне товарищи: всю ночь он плакал и стонал по ком-то, скорее всего — по сыну: «Ханзс, о Ханзс!» И какая-то капля жалости к нему, сочувствия, что ли, которые я старался вытравить в себе, вливается в мое хоть и не ожесточившееся за четыре года, но все-таки по-юношески непримиримое сердце.
ГЛАВА БЕЗ НАЗВАНИЯ
— Ю-рий Пе-тро-вич! — Короткая пауза и снова скандируют внизу, под больничными окнами: — Ю-рий Пе-тро-вич! Поз-дравля-ем с Днем По-бе-ды! Же-ла-ем здо-ро-вья!
Бесцеремонная публика — воспитанники ШРМ № 2. Не лучше, чем их ровесники, которые идут из застолья в два ночи и горланят: «Любимый город может спать спокойно и видеть сны...» Не научили мы учеников деликатности. Ведь здесь кроме меня больные, которым мешает этот крик.
Подниматься мне категорически запрещено. Понимаю, что балансирую между «быть» и «не быть». Страха перед черной бездной, куда уволок инфаркт, нет. Не безразличен я к тому, что может случиться каждую минуту, но в общем-то спокоен. Пятьдесят пять — много или мало? Вилен ушел в семнадцать, Саша — в двадцать два. Живу близ улицы летчика Ручьева, уроженца Ленинска. В начале магистрали на доме по мрамору золотом даты его жизни: 1920—1950. Война отгрохотала, но взрывами неслышно работает внутри нас, с перебоями пульсирует слева в груди, колотится в висках невынутым осколком.
Дверь настежь, снова гости, «представители»: семьи — Алик, редакции — Жанна (познакомились, для этого мне надо было залечь в реанимацию), школы— Любовь Дубова да оба Лехи. Как пропустили такое войско? Внизу висит напоминание: «К каждому больному не может быть пропущено больше одного-двух посетителей одновременно». День Победы помог или моя Галина Яковлевна пользуется у коллег особым уважением, которое распространено на меня? Боль не сильная, в лопатку и плечо уже не отдает. Слегка приподнимаюсь. Не могу лежать пластом. Я не в могиле, жить хочу, особенно, когда вижу эти лица, этих дорогих мне сильных, напористых молодых людей, прямо-таки вылезающих из жалких больничных халатиков-недомерков. Мужчины держатся позади. Впереди, конечно, не Жанна, узкой кистью по-девичьи перехватившая халат у горла, а Любовь Дубова с ее таинственно мерцающими «ведьмовскими» глазами.
— Поздравляем вас,— начинает она, а «хор» на асфальте снова «выдает» громовую скандировку. Все смеются.