Среди всего этого разнообразия читатели литературы на идише определяли Башевис–Зингера как газетного фельетониста, автора «несерьезных» рассказов, а то и порнографера. Его творчество не воспринимали из–за его «старомодности». Новаторство писателя разглядели значительно позже. Башевис–Зингер раздражал критиков и большую часть публики своей отчужденностью от общественных проблем, игнорированием «важных» тем. Писатель считал еврейскую литературу зараженной мессианскими социалистическими идеями, гуманизмом и сентиментализмом. «Смерть — это истинный мессия», — заканчивает Башевис–Зингер свой роман «Семья Мушкат». Правда, по–еврейски он не осмеливается этого сказать. Так он заканчивает лишь английскую версию.
Даже без того многим казалось, Башевис–Зингер намеренно задевает чувствительные для евреев темы, более того — издевается над традиционным еврейским здравомыслием. Вкус критиков оскорблял подчеркнуто потусторонний смысл произведений писателя, суеверные местечковые герои, неистовые страсти. «Магический реализм» писателя резко отличается от идеализма еврейской литературы. В некоторых еврейских литературных кругах Башевис–Зингера рассматривали как «изменника Израиля» — по названию одного из его рассказов. «Изменял» писатель лишь по отношению к привычным шаблонам идишистской литературы. Создавая свой мир, Башевис–Зингер пренебрегал веками устоявшимися искусственными границами между ученым и простонародным, между законом и преданием, между кодексом–галахой и мифом–сказкой–агадой. Рационалисты уличали писателя в вере в духов и бесов, хуже того, в манипулировании мрачной языческой мистикой, оплодотворявшей в первой половине ХХ века тоталитарные националистические движения во всем мире.
* * *
В благодарственной телеграмме Нобелевскому комитету по случаю получения Нобелевской премии писатель пишет: «(Нобелевская премия) - чудесный сюрприз не только мне, но и всем читателям на идише». Известный тщательным выбором выражений, писатель намекает: не писателям и не литературе. С читателями у Башевис–Зингера тоже все складывалось непросто. Он скоро обнаружил, что в Америке не существует широкой читательской аудитории, подобной той, к которой он привык в Польше. Писать на «птичьем» языке евреев нью–йоркских, чикагских или бостонских улиц писатель считал ниже своего достоинства. Башевис–Зингер негативно отзывался об «американском» идише и творчестве американских идишистских еврейских писателей, считая его искаженным «идглиш». «Башевис был в ужасе от состояния идиша в Америке, считал это декадансом и извращением, — рассказывает редактор собрания сочинений Зингера профессор Илан Ставанс, автор книг о трансформации языка идиш в Латинской Америке. — Он писал на «космополитическом», по его мнению, идише. /…/ Хотя, разумеется, он не был абсолютно прав. Преобразование эмигрантского языка (креолизация) — процесс естественный. Точно так же идиш преображался, смешиваясь с испанским в Латинской Америке. Но идиш — один из немногих языков, чье развитие было прервано искусственно. Возьмите испанский язык в США. Он стремительно креолизуется, превращаясь в Spenglish. И если процесс будет продолжаться, то лет через сто на «спэнглише» вполне возможна высокая литература».
Башевис–Зингер однажды писал, как почувствовал, будто читатель предал его. Писатель не побоялся вступить в конфронтацию со всей американской литературой на идише. Он вернулся к традиционным, буквально самым первым литературным техникам на идише — к монологу. Ведь идиш начинался как разговорный язык. Именно в монологе существовал наибольший выбор изобразительных средств. Классики литературы Менделе Мойхер–Сфорим, Шолом–Алейхем и И. — Л. Перец тоже широко использовали монолог. Башевис–Зингер был настолько традиционным, что стал новатором. Он создал удивительную серию, казалось бы, традиционных монологов. Но здесь читателя ожидал сюрприз. Оточенный, полный еврейской учености, замечательных идиом монолог произносит… дьявол. Еще более необычно для писателей на идише свободное и откровенное описание сексуальных отношений, любви и страсти.
Появившись по–английски, рассказы Башевис–Зингера сразу завоевали обширную аудиторию, о которой он не смел бы мечтать в среде читателей на идише. Там просто не знали о еврейских спорах. На одном из первых его публичных появлений перед говорящей по–английски публикой писателя запросто спросили, верит ли он в шейдим (древнеевр. — чертей, демонов, духов и привидений). Писатель тогда смутился, пожал плечами и пробормотал что–то очень еврейское, вроде бы «и да, и нет». Лишь потом, когда Башевис–Зингер понял, что ему нечего стесняться, он отвечал на дежурный вопрос одинаково: «Да, я верю в неизвестные силы». Трудно говорить о неизвестных силах, но после смерти его старшего брата от сердечного приступа внезапное обретение веры в свой талант позволило Башевис–Зингеру нарушить длившееся семь лет молчание, преодолеть эмигрантский стресс, выйти к аудитории.
Смерть талантливого старшего брата, опекавшего его, стала для Башевис–Зингера своеобразным катарсисом. Он освободился от опеки, от страха необходимости писать «как надо», и понял, что можно писать как считаешь нужным и про то, во что веришь. Было еще одно обстоятельство. В 1943 году Башевис–Зингер отчетливо осознает, что и в Европе у него больше нет читателя. В августе он пишет для журнала «Ди цукумнфт» («Будущее») эссе «О еврейской литературе в Польше», где заключает, что польского еврейства больше нет. Одним из первых Башевис–Зингер понимает размеры катастрофы, постигшей еврейский народ. Задолго до теологов, размышлявших о «проблемах веры после Освенцима», писатель определяет: гетлехт он а гот, велтлех он а велт — «по–божески не иметь бога, по–мирскому не иметь мира». Когда Башевис–Зингер понял, что в Америке читателя у него не было, а в Европе уже нет, он приступил к переосмыслению еврейской литературы — и ему это удалось. Из писателя конфликтного, осужденного критиками и многими читателями, он с годами превращается в символ, с которым мир ассоциирует еврейскую литературу.
* * *
В начале 50–х годов ХХ века вокруг нью–йоркского журнала «Партизан ревю» образовалась группа молодых американских евреев–литераторов, получившая позже название «нью–йоркских интеллектуалов». Их занимал поиск самоидентификации и самоопределения в американской художественной жизни. Лидером кружка стал Ирвинг Хоу, тогда еще не помышлявший написать «Мир наших отцов» — книгу в Америке хрестоматийную. Совместно с еврейским литератором Элиезером Гринбергом Хоу осуществляет выпуск сборника «Сокровищница идишистских рассказов». В сборник вошли не только произведения признанных классиков — Шолом–Алейхема, Ицхок–Лейбуш Переца и Менделе Мойхер–Сфорима, но и авторов, неизвестных за пределами круга читателей на идише. Среди них Башевис–Зингер.
Ирвинг Хоу отметил повесть Башевис–Зингера «Гимпл–глупец» и опубликовал ее в «Партизан ревю». Публикация сразу же принесла писателю широкую известность среди читающей американской публики. «Нью–йоркские интеллектуалы» Нэтан Глэзер, Ирвинг Хоу, Дэниел Белл, Ирвинг Кристол, как и писатели еврейского происхождения Сол Беллоу, Филипп Рот, с восторгом восприняли творчество Башевис–Зингера, определив его в свои «литературные прадедушки». Влияние Башевис–Зингера на творчество американских писателей–евреев представляет обширную тему для исследований. Ведь они, блистательные нью–йоркские интеллектуалы, первое поколение родившихся в Америке «истинных американцев», выпускники престижных университетов Новой Англии, очень отличали себя от Зингера. Они выражали чаяния и надежды целого поколения американского среднего класса, выросшего после II Мировой войны, стать настоящими американцами. Вероятно, не будь Холокоста, американские интеллектуалы были бы совершенно иными. Их вряд ли занимали бы их еврейские корни, и они едва ли обратили бы внимание на творчество Башевис–Зингера.
«Нью–йоркским интеллектуалам» Хоу, Беллоу или Филиппу Роту, даже вдумчивым и мудрым литературоведам и исследователям культуры Гарольду Блуму или Альфреду Казину казалось, что, осуществляя мечту родителей, они, первые в своем роду амэриканэр геборэн (идиш — «рожденные в Америке»), становятся «как все», стопроцентными американцами. Лишь позже многие из них с удивлением обнаружили, что их локальный еврейский опыт выходцев из еврейских кварталов Бруклина, Бронкса, Бостона или Чикаго отражает весь конфликт великого перелома, становления послевоенного американского общества, оправляющегося от последствий «великой депрессии» и переходящего в неожиданную реальность «нового блистательного мира» постиндустриального потребительского общества. Подобное уже случалось за полстолетия до того. Тогда открытые Фрейдом закономерности стали достоянием мировой науки потому, что психологическая дилемма венских евреев оказалась универсальным симптомом перехода к индустриальному обществу, показала, какую цену необходимо платить за буржуазную «современность». Не случайно наиболее известный роман о еврейских терзаниях – «Синдром Портного» Филиппа Рота разворачивается на кушетке психоаналитика. От Фрейда до Рота еврейский модернизм соединял в себе безмерную отчужденность и скрупулезный критический интеллект, что и позволило определить генеральную линию развития американской литературы.