Вот на этот—то последний, отдаленный от монастыря (пятнадцать верст) остров я и прибыл с богомольцами. Странники помолились немного на берегу в Покровской часовне и поехали дальше к Соловецкому острову, а я остался один, предпочитая переночевать тут, в Голгофском скиту, и попросить монахов доставить меня в Соловецкий монастырь.
Странники уехали, а я один стал подниматься на Голгофу, довольно высокую гору, на вершине которой и находится скит.
Скажу Вам: мне было как—то не по себе. Эти странные белые ночи на Белом море, общение с богомольцами, рассказы, моряков о их жизни в льдах, где единственной поддержкой им служит бог, настроили меня против желания серьезно. Я размышлял о примитивной, стихийной душе, какою она выходит из рук бога...
Когда мы ехали по морю, старый кормчий рассказывал о промысле на тюленей на льдинах. Он повествовал мне всю дорогу, как их промысловые артели уносит в океан на льдине и как они прощаются там со всем земным и живут одной только верой в бога... Одним словом, я настроен был серьезно, и меня очень смущала встреча с реальным выражением этой веры. Как Вам это выразить? Ну, вот я никогда не говорил с монахами, я знаю, у них какие—то свои обычаи, устав, хитрость...
Помните, мы с вами ездили в Череменецкий монастырь? Мы походили в саду по дорожкам, побывали в церкви, что—то разговаривали с монахом. И все. Мы удовлетворили свое любопытство, и монахам не было до нас никакого дела, будь хоть мы с Вами их злейшие враги. Но тут совсем другое дело. Никто не ходит в монастырь от заднего крыльца. Зачем я пришел к ним, кто я такой? Я не богомолец, туристы сюда не ездят, ученые тоже. Кто я такой? Зачем я сюда забрался? Мне кажется, я кого—то обманываю, хочу отвечать неподготовленный урок.
И вот так я вступаю в длинный, довольно темный коридор, соединяющий кельи Голгофского скита.
Я буду писать Вам подробно, фотографически верно.
Меня окружают люди в черной одежде, в клобуках, оглядывают меня подозрительно с головы до ног. Я тоже оглядываю себя и ужасаюсь. Несколько недель, проведенных в глухих местах, сказались на одежде: высокие сапоги совершенно грязные, куртка в смоле от лодки, изорвана, котомка (вещи свои я отправил на Соловецкий остров), в которой гремят пустые патроны. Но вместе с тем покрой одежды, мои приемы культурные. Я не богомолец, не помор... Кто же я? Меня спрашивают об этом.... Какой стыд! Я говорю: по усердию... богу помолиться. Конечно, никто не верит. Тогда я отыскиваю глазами настоятеля и, предполагая его в седом старике, одетом в красивую складчатую мантию, подхожу к нему и в ужасе вспоминаю, что нужно как—то особенно просить благословения, но как, я совершенно забыл.
— Вы отец настоятель? —спрашиваю я, очень смущенный.
— У нас нет настоятеля, есть строитель, здесь скит,—отвечают мне.
Между тем монахов прибывает все более и более, каждый новый оглядывает меня с ног до головы, каждый спрашивает: откуда, как? Всем отвечаю: с Летнего берега, по усердию, богу помолиться —и все изумляются и не верят, потому что только самые бедные, самые несчастные богомольцы решаются переплыть на лодке восемь —десять верст открытым морем. Наконец один из монахов, без бороды и усов, с какой—то особой монастырской улыбочкой приглашает меня идти за ним. Мы поднимаемся во второй этаж и входим в просторную келью, разделенную надвое перегородкой: очевидно, спальня и приемная. В спальне я вижу образа, перед ними развернутую священную книгу, у другой стены —совсем узенькую кровать. В приемной несколько стульев, широкая софа с прекрасными шелковыми подушками. Догадываюсь, что я у строителя. Монах усаживает меня на софу, улыбается и говорит ласково:
— Моя келья прохладная, не так, чтобы как—нибудь.
Я отвечаю строителю такой же улыбкой.
— Как ваше имечко—то святое? —спрашивает он меня.
Я называю. Он улыбается, я тоже улыбаюсь, рассматриваю его и замечаю, что он через свою улыбочку наблюдает меня хитрым и дельным глазком. Как бы избавиться от этой недостойной святого места перестрелки? Мне приходит в голову объяснить ему просто, что я от Географического общества, забрел сюда случайно, по дороге в Лапландию. Тогда, думаю я, мне можно не притворяться н не очень усердно посещать службу.
— Вы как же сюда пожаловали, по усердию ли... или?..
— Я, батюшка, от Географического общества, занимаюсь изучением жизни поморов и вот заехал сюда... и по усердию... конечно, конечно... по усердию...
— От Географи—и—ческого? —улыбается он.—Но ведь у нас, на Соловецких островах, никакой же географии нету.
Этого ответа я никак не ожидал. Я принимал строителя скита за образованного человека, но вот после отрицания им географии... что же мне делать? Я вдруг принялся объяснять монаху, что у них удивительная география, что нигде в мире нет такой географии; я называю географией и попавшуюся мне на пути осушительную канаву, и хорошее обращение монахов с животными, и мужество монахов при бомбардировке монастыря англичанами в 1854 году, и признанную всеми святость жизни преподобных основателей. Я увлекаюсь, говорю восторженно и под конец речи хочу учесть эффект.
Та же улыбочка, тот же недоверчивый дельный глаз изучает меня.
Чтобы окончательно его убедить, я вынимаю из кармана бумагу с печатью Географического общества и передаю ему. Улыбочка сходит с лица, он читает и говорит с уважением:
— А все—таки от ам... ам... амператорского общества. Хоро—о—шее дело, хоро—о—шее. У нас бывают гостеньки хорошие, сла—а—вные. Вот было раз, я тогда в просвирне служил. Вышел прогуляться на кладбище, погодку бог дал хорошую, хожу себе между могилками. Вижу, господин стоит у плиты в аполетах, смотрит на нее, а она бе—е—лая: чайки задрызгали. Я подбежал, принес метлу, воду, обмыл, метлой стер, подрясником протер. Он и читает. А я подхожу к нему: «Как,—говорю,—ваше имечко—то святое?» —«Алексеем,—говорит,—меня зовут, управляющий дворцом государыни Марии Федоровны». Так вот! Вот какие гостеньки хорошие бывают.
Я вижу, что теперь уже мое положение меняется чересчур в другую сторону, хочу как—нибудь поправиться, но монах слышать ничего не хочет, угощает меня чаем, сухарями. Он выспрашивает меня подробно: есть ли у меня жена, дети, часто ли я хожу в церковь, все мелочи, все подробности домашней жизни. Зачем это?
— А вот мы с тобой завтра молебен отслужим,—отвечает он, переходя на «ты».—На записочке напишешь: кого о здравии, кого за упокой. Всех помянем. Да ты не стесняйся, клади сахар, сахар у нас есть.
И положил мне сам кусочек сахару.
Разговор наш становился слаще и слаще и вместе с тем, странное дело, неискреннее,—почему, не знаю.
Я чувствую его выхитривающую улыбочку и, что самое отвратительное, совершенно такую же и у себя на лице. Я возмущаюсь, сержусь на себя, но улыбаюсь.
— Место наше святое,—занимает меня монах,—чудеса бывают постоянно...
— Чудеса! —притворно изумляюсь я.
— Место прославленное, как не бывать чудесам! Вот, как англичане—то напали на монастырь, — один старичок свидетель еще жив, расскажет,—вот—то были чудеса! Стреляют иноземцы, весь монастырь ядрами завален, а не горит. Дивуются англичане: дым валит, а огня нет. Глянули наверх, а там—то чайки, как туча: и поливают сверху, и поливают. Ну, конечно, сырость, шипит, дым валит, а не загорается. Да что это, вот и у меня на глазах были чудеса...
—Что вы? —изумляюсь я, опять очень неискренно, потому что едва собрал силы преодолеть улыбку от наивного рассказа о чайках.
—Пришел ко мне Федор, мужичок, жалуется, что у него на боку дырка и из дырки дурь бежит. Поглядел я: дырка в медный пятак, дурь бежит, и он щепалочкой ее выковыривает. «Федор,—говорю я,—оставайся преподобным отработать на два месяца».—«Хорошо», —говорит, и остался. Через неделю спрашиваю: «Федор, бежит дурь?» —«Нет,— отвечает,— остановилась». Еще через неделю поднял я рубашку: и не то что дурь, а и дырки не видно, затянулась.
Так за чайком строитель поведал мне множество чудес в этом роде и, наконец, спросил меня: