Сладко ли, путево ли сложилась ее жизнь? Никогда разговоров об этом не вели, как-то не принято было. Но не жаловалась, не перекладывала тягостей на наши плечи, не хотела казаться слабой. Страна рушилась, увядала, пропадала на ее глазах, и она, коммунистка до последнего дня, никак не могла поверить, что "этот урод Ельцин" столкнул Россию в овраг… Росла без отца, муж рано умер. Школа-дом, школа-дом. Обрядня, стирка, огород. Один свет в окне — дети. Танечка и Наташа… Металась от школы к девочкам своим, каждой хотелось помочь, мать рано захворала, а после и совсем слегла. Но ведь и в мыслях не было, чтобы сдать старенькую в богадельню, скинуть на чужие руки, как часто нынче водится, — но до последнего дня блюла, держала в опрятности, в белоснежных простынях, выхаживала, выкармливала с ложки капризную от болезни, а после и беспамятную, — и так несколько лет…

Пришла тетка Анисья. Долго глядела на покоенку, молча кивала головою, убирая с лица племянницы невидимые соринки, потом сказала сухо: "Дайте поплакать…" Села на табуретку возле гроба, сухонькая, косоплечая от старости, запричитывала в голос: "Ой да ты, Ритушка, на кого нас спокинула, да почто ты ушла во дальнюю дороженьку, не сказавшись, бросила нас в одиночестве на печаль-горе…"

Закрывая за гробом двери, понесли сестренку из дому, ящик задвинули в грузовик. Ветер кидал охапки шершавого снега, выбивал слезу, и она тут же смерзалась в ледяную накипь, жестко придавливая веки. Плотная женщина в шубе, повернувшись к горстке провожающих, сказала возвышенно-скорбно: "Торжественное собрание считаю открытым… Генриетта Владимировна была настоящим советским учителем, честным, порядошным человеком, коммунистом…" Порыв ветра смял голос администратора, забил горло… Никто не заметил промашки, что похороны — это не торжество, это обряд несколько иного свойства, это проводины, последнее провожаньице, прощание навсегда… Никогда больше не вспыхнет в избе свет, не откроется дверь, не выйдет на крыльцо рано поутру, лишь только птицы воспоют, сухонькая скуластая женщина с коробейкой в руке, никогда не выпорхнет из трубы колечко дыма, не запахнет дрожжевым тестом, стряпнею, не заполощется на заулке настиранное белье… Лишь останется жальник, погост, куда можно приходить в гости.

Уцепившись за грядку машинного кузова, упершись взглядом в крохотную, крашеную хною головенку сестры в домовине, обдуваемую жестким ветром-сиверком, с трудом задавливая слезы, я неотчетливо думал о "неумолимом торжестве души, духа и образа".

Рядом меленько семенил дядя Вася, спокойное лицо его малиновело от морозного жара, светились чистые голубенькие глазки: ему бы рыжеватые с подпалинами усы пиками, то был бы вылитый дедушко Семен. И ему вот уже за семьдесят, чистой душе, ступает по кочковатой от ледых дороге без спотычки, как плывет, а мысли где-то таинственно далеко. Но его и стариком как-то трудно назвать, язык не повернется… Ветер закидывает угол ковровой подстилки из-под гроба на лицо покоенки, перебирает крашеные хной, уже неживые волосы. Дочери наклоняются с табуреток и деловито подтыкивают жесткий покровец до нового порыва ветра. Уже наплакались-наревелись, лица опухли от слез… Груз неприкаянности и какой-то вечной вины давит мне на плечи и никак не сладить с ним. Черствы мы были при жизни, хладны чувствами, невнимательны к заботам чужого, свои страсти мешали подставить плечо в помощь сестре. Рядом идут два брата, и у них, наверное, толкутся в головах подобные горькие мысли.Как бы так перекинуть тягость со своего сердца на чужое, каменное, стожильное — так ведь такого не бывает... Твоя ноша, так вот и тащи, милый, урок до скончания дней; душе хоть и маятно, и скорбно, зато слезы вымоют лишний прах и сор. "Без стыда рожи не износишь." Знать, еще и для того последние провожаньица на красную горку, чтобы мы устыдились своей черствости хоть бы напоследях, пока душа покоенки возле зазирает.

А ветер заподувал еще пуще, не приведи Господь; с ног сбивает, не дает идти. И пока попадали до кладбища, поднимались на самое буево, то чего только не передумалось. На бугре открылись сиротский погост с серыми тычками крестов, белая равнина без конца-края и дальний лес за рекою в снежной дымке; лисьи хвосты замятели игриво мечутся по полям, торопливо погребают свежую ямку. Мое лицо разгорелось иль от зарядов крупитчатого снега, иль от давления, иль от слез, которых ну никак не унять. Невдали стоял столбушок на могиле матери, лицо на фотографии молодое, улыбчивое, ободряющее, прощающее нам все наши нажитые грехи… Когда-нибудь, дай Бог, я вспомню ее и такою… Не может же память моя так безвозвратно окоченеть…

* * *

Мы наивно полагаем, что все прошлое остается позади, в каком-то гигантском архиве, рассортированном по стеллажам в неведомой укромине небес. Да нет же, нет, все пережитое, мерно кружась, как древесная опадь, погружается в водоворот, не дожидаясь нас на каком-то глухом причале, и только сквозь пласты воды, просквоженные нездешним светом, если напрячь взволнованную воспоминаниями душу, мы можем разглядеть минувшее детство и неясные купола величественного собора из "нашего маленького Парижа". Всплывет ли он когда? Иль утянется в Потьму, заякорится в придонную пещерицу, иль за потонувшую коряжину, иль вечно будет завивать спирали в мрачных глубинах? Нам не дано того знать. И толку нет оглядываться назад, ибо ничего нет там, лишь подбивает в пяты черное непроницаемое вихревое бучило будущего времени, черное и тягучее, как вар, откуда и всплывают на свет наши еще не прожитые годы, похожие на скользких угрей, и нам не ведомо, что приготовили они.

А сколько зряшно, как полова, просеивается сквозь решета невосполнимых и неповторимых дней, и мы, несчастные, торопимся их прожить, столкнуть с плеч, как тяжкую торбу, будто боимся надорваться, выкидываем из памяти. Нет, мы конечно имеем урок перед глазами, как надо правильно прожить жизнь, как надо труждаться, "чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы", но это знание, увы, не дает практического опыта, не заразительно для многих, ибо гибельное искушение сладострастием и ленью из века заложено в тлеющей, меркнущей, умирающей нашей утробе, торопящейся вкусить прелестей в мире здешнем. Но в бренной плоти скрывается не только искус душе, но и природный остерег: дескать, мил человек, вспыхнешь ярким пламенем и скоро выгоришь, как сухой хворост в костре, а шаять, едва испуская горький дымок, можно долго, пока не надоест…

Эх, да сколь и непамятны мы, грубы душою, зальдели сердцем, торопясь "поле перейти", опустив долу глаза, сколько пораструсили впечатлительного, порою и необыкновенного, не стараясь удержать в груди, пробежав пустым взглядом, не придав значения; после-то и спохватишься, тужишься припомнить, да будто ветром напрочь выдуло из головы облик родного человека, его строй мыслей, его "похмычки" и поступки. Остается лишь смутный негатив, заплесневелая, в разводах фотография с намогильной пирамидки, потускневшая от дождей, ветров и травяной пыльцы. И невольно затомишься тут и сам на себя осердишься, кляня за легкомысленность, но увы, уже не достать опрометчиво забытое из небытия, из того небесного архива, куда складывается на веки вечные всемирная история…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: