Вскоре своротили они за дом. Скотница направила фонарь прямо по долони через длинный барский двор, и обе пустились по этому направлению.
С улицы все еще слышались крики и песни неугомонных комковцев» там и сям за заборами, сквозь темноту мерцали огоньки, показывавшие, что пирушка и не думала умолкать.
Наконец Фекла подвела свою госпожу к скотному двору – мрачной избе, обнесенной с трех сторон навесами. Посоветовав Марье Петровне не трогаться с места, чтобы не быть вымоченной дождем, шумно ниспадавшим с навесов, баба уставила фонарь в грязь и приблизилась к зданию; тут она неожиданно загремела щеколдой, отворила узенькую дверцу, снова подняла фонарь и осторожно ввела барыню в большие черные сени, где вместо пола служила твердо убитая земля.
– Не оступитесь, матушка-барыня, – говорила Фекла, – он тут того и смотри где-нибудь. да на полу валяется; как пошла-то я к вашей милости, лежал он на пороге…
В сенях, однако ж, никого не было, и помещица, ступая осторожно в багровом кругу света, бросаемого фонарем, вошла в избу. Совершенная тишина царствовала повсюду; в избе было темно, хоть глаз выколи; острый запах дыма свидетельствовал, что лучина незадолго угасла. Когда фонарь осветил жилище Феклы, взоры помещицы встретили прежде всего одни голые бревенчатые стены и угол закопченной высокой печки; но потом, когда она обратила глаза назад, ей представилась в тени чья-то фигура, полулежачая, полусидячая на полу, покрытом редкой соломой.
– Посвети поближе, Фекла, – вымолвила смущенным голосом помещица, принимаясь креститься под салопом.
Фекла вынула из фонаря оплывшую свечку и поднесла ее почти к самому полу. Марья Петровна явственно увидела тогда при желтоватом, трепетном свете огарка длинный, костлявый образ старика лет восьмидесяти. Продолговатое, правильное лицо его, обрамленное реденькими сероватыми волосами, мягкими как пух, склонялось на узенькую сухощавую грудь, еле-еле прикрытую дырявой рубахой, из которой выглядывали также тщедушные плечи и локти. Рубашка была мокра до последней ниточки; казалось, все члены старика съеживались под ней как осенние листья, прохваченные морозом. Черная тень, спускаясь от сухого подбородка прямо на середину груди, скользила по ней угловатою, глубокою извилиной и выказывала еще резче ее худобу и впадины; но, несмотря на некоторую резкость, придаваемую чертам этого человека его чрезмерною худобою и грубыми пятнами света и тени, лицо его сохраняло выражение самое кроткое и тихое; даже запекшиеся, побелевшие губы дышали тем невыразимым добродушием, которое как бы просвечивалось во всей его наружности. Старик, как уже сказано, лежал на полу; костлявое туловище его, слегка приподнятое локтем правой руки, бросало густую тень на стену и лавку, в которую упирались его длинные ноги, перепутанные онучами. Левая рука бедняка безжизненно покоилась на жиденькой холстяной суме в заплатках и поношенной шапке. Последние два предмета обозначали на полу следы воды, которою были пропитаны.
Страдальческая наружность бедняка, возбуждавшая невольное сочувствие, успокоила мало-помалу Марью Петровну. Она нагнулась и сделала шаг вперед. Старик, узнав в ней тотчас же барыню, хотел было привстать; но усилие его оказалось бесполезным, и он снова опустился на локоть. Подняв дрожащую руку на грудь, он устремил на нее мутные глаза свои и сказал с сильною одышкою:
– Простите, матушка… встать-то не смогу никак, не взыщите… сударыня… силой-то больно плох стал.
– Не надо, не надо, – торопливо проговорила Maрья Петровна, – ничего, лежи, старичок… лежи; что с тобою? чем ты болен?
Старик опять попробовал было приподняться, закашлялся и вымолвил, останавливаясь почти на каждом слове:
– Грудь одолела… ломит все… матушка… ходить не дает… Одышка тяготит больно меня… Уж пятый месяц так-то бьюсь с ней… сударыня…
– Что ж ты, застудил ее, что ли?
– Нет, матушка, – продолжал бедняк, опуская в изнеможении голову, – не застудил ее… зашиб добре…
– Э, да как же это случилось?
– Я кровельщик… сударыня; у нас в вотчине… мельницу ветряную ставили… Народ-то все молодой… меня и послали… кровлю свести, вишь, понадобилось… Время-то ненастное стояло… по весне было, матушка… Я и скатись с нее… да вот грудью-то и упал на бревна… Ох!… С той поры так-то вот все и бьюсь… с ней…
– Э-э-э, старичок, – перебила Марья Петровна, жалостливо качая головой, – да тебе бы тогда надо было кровь пустить или сходить тотчас же в город к лекарю…
– Был, матушка, – отвечал старик ослабевшим голосом, – да не приняли… Места, вишь, в ту пору не было… О… ох!…
Усилия, какие употреблял бедняк, чтобы говорить с помещицей, казалось, превышали его силы; едва произнес он последнее слово, как звук уже замер на устах его, одышка и хриплый кашель, которому конца не было, совсем одолели старика. Внезапно лицо его искривилось, руки брякнули оземь, и он покатился на солому.
– Воды! Фекла, скорей воды! – завопила Марья Петровна, мотаясь как угорелая. – Господи боже мой! Заступница наша, пресвятая богородица… Скорей, Фекла, спрысни ему лицо… Господи, что с ним такое?
– Ох, матушка-барыня, – твердила не менее испуганная скотница, поливая без милосердия голову старика студеной водой, – с ним это не впервые… как только пришел он сюда, тоже вот такое попритчилось… Ох! чего доброго, помрет еще, пожалуй… Спросить бы его, барыня, откуда он… все бы, кажись, не так опасливо… Эка беда какая!…
В это время старик глубоко вздохнул, открыл глаза и медленно начал приподниматься; он как будто совестился оставаться в таком положении при барыне.
– Откуда ты, старичок? – спросила Марья Петровна, тряся головою сильнее обыкновенного.
Старик тотчас же заметил выражение беспокойства на лице барыни; он, вероятно, также понял причину ее опасений и вместе с тем все, что ему угрожало в таком случае. Стараясь по возможности придать лицу своему бодрое и спокойное выражение, он произнес с меньшею, однако, против прежнего твердостью:
– Вот, матушка, как словно теперь полегче стало… Со мной так-то бывает… Оно ничего, сударыня… ничего… не откажите только своею милостию… не гоните меня без помощи, как другие. (Тут он устремил на нее умоляющий, влажный взор.) Оно ничего, матушка, прошло, ты не бойся… на силы-то больно я понадеялся… прошел добре много, сударыня…
– Да ты откуда? – спросила Марья Петровна.
– Я-то? – простонал старик.
– Да, из каких ты мест?
– Издалече… верст за девяносто…
– Чьих господ?
– Бакушиной… Анастасии Семеновны… матушка…
– Э-э-э, – перебила Марья Петровна, потряхивая головой, – экой ты какой, старичок, право! да тебе бы лучше подождать в городе, пока место в больнице не очистилось…
– Я и сам думал, сударыня, – заметил старик, – да сказали: долго придется так-то ждать… Я и пошел опять в деревню…
– Оно бы лучше было, хоть в деревне бы дождался… в больнице тебя бы, наверное, вылечили…
– Не у кого было, сударыня, жить в деревне-то, – отвечал со вздохом бедняк, – землицы и избенки нету у меня, матушка… Я по старости с пашни-то уже девятый год снят… затяглым считаюсь… семьи нет, одинокий…
– У кого же ты жил?
– Да у своего же мужичка… на хлебах… Подсоблял ему кое-что править… пока господь сил не отнял… Он меня и кормил, матушка… Ну, как сил-то не стало, случилась со мной беда-то, расшибся, пришел ему в тяготу… Он кормить-то и не стал меня… Вестимо, в чужих людях даром хлеба не дадут…
– Так неужто у тебя никого нет из родни в деревне?
– Есть, матушка… дочка есть… – отвечал он, оживляясь, – да только не в деревне у нас… За садовником она, в тридцати верстах отселева живет… К ней-то я, сударыня, и пошел, и лето, почитай, все у нее прожил… да так же, сударыня, люди они бедные, – прибавил он после вздоха, – в тягость я им пришелся… Они-то не сказывали, да вижу сам, невмоготу им стало кормить меня, старика… я и пошел побираться… Вот в Заполье ономнясь проведал я про твою милость… и пришел к тебе… да, видно, чрез силу шел-то, время холодное, ненастье такое… мне хуже и стало… Не оставь, матушка, меня своею милостью… век буду за тебя молить бога; мне у тебя здесь так-то хорошо… изба теплая… совсем обогреюсь… не оставь… родимая…