— Какие там хапалы? На кого ты, граф Пётр Андреич, наветы делаешь её величеству? — идя ещё по первой комнате от приёмной и поймав на лету последние слова, с надменностью спросил, возвысив голос, князь Александр Данилович Меньшиков.
Голос Толстого не дрогнул:
— Коли хочешь знать, кого старые сенаторы называют хапалами, так знай — первого тебя!
— Это что значит?! Как ты смел меня обносить вором, в присутствии её величества?
— Так же смел и смею, как ты, в высочайшем присутствии, — кричать на меня, сенатора, такого же, как ты! — вспылил неукротимый Толстой, понимая, что выслушанное от него раньше уже порукой, что государыня не поддержит надоевшего ей Данилыча.
— Ваше величество! — завопил Меньшиков. — Защитите несправедливо обносимого таким висельником, как этот Толстой, исконный изменник, стрелецкий ещё… смутник!
— Ну, ещё что выдумаешь, Меньшиков? Стрельцами меня корить, а сам забыл, что твой тятька, Данило Меньшик, первый был поджог своей братьи. Да за то ещё царевной Софьей спроважен в дальние остроги и там неизвестно куда сгинул. Стало, теперь светлейшему князю не след меня одного корить делом, где его родитель из первых был.
— Вы оба не правы, — спокойно вымолвила государыня. — Ты, князь, не должен был вмешиваться в разговор графа со мной, а ты, граф, — отвечать на его недостойную выходку. Я с сожалением должна сказать перед всеми здесь теперь находящимися, что князю Александру Данилычу следует не так совсем вести себя в моём присутствии. На людей набрасываться нигде не следует, тем паче умному человеку, а корить кого-либо в моём присутствии — такое забвение всякого приличия, за которое и заслуженные люди призываются к ответу.
— Я готов подвергнуться гневу вашего величества, но прошу защитить мою честь от клеветы, — ответил не смиряясь Меньшиков.
— Вместо гнева, вами заслуженного, прошу вас, князь, успокоиться и извиниться перед графом Петром Андреевичем в вырвавшихся у вас в гневе словах.
— Он первый меня обидел…
— Вы первые начали… извинитесь вы, и он не прочь будет оказать вам эту честь, — строго и внушительно прибавила императрица.
— Я готов, ваше величество, принести здесь извинение и просить суда на моего врага, — ответил, не оставляя своего раздражения, князь.
— А я на суде готов доказать справедливость своих слов, которые сделались причиною гнева светлейшего князя, — ответил с достоинством Толстой.
— Я, императрица ваша, ценя в каждом из вас заслугу, прошу теперь подать друг другу руки и дать мне слово, что разобрать свою распрю вы предоставляете мне, заявив об этом в моём присутствии. Давайте же руки.
Враги-соперники протянули молча руки, и императрица вложила руку одного в руку другого.
— Я желаю, чтобы отныне вы действовали для общей пользы государства, — рекла Екатерина, — и вы дадите мне слово, что свято выполните мой единственный вам приказ-совет, господа!
— Я готов, ваше величество, — ответил Меньшиков, — когда граф Пётр Андреевич или отступится от своих обидных мне слов, или даст слово не позорить меня и будет держать его.
— А ты как, граф? — спросила государыня промолчавшего Толстого.
— Мне, государыня, лучше ничего не обещать… потому что дать такое слово, как угодно светлейшему, мешает… он знает хорошо что…
— Что же это мешает? Говори!.. — надменно спросил Меньшиков, взглянув через плечо на умного старца.
— Твоя, князь, жажда приобретений, с каждым годом увеличивающаяся. Как же поручиться, что я не буду вынужден — хотя бы и не захотел нарушить слово, — заговорить о новых твоих поползновениях… если бы я и забыл всю старину.
— Так я и слушать тебя не хочу! С глаз моих… не раздражай меня!
— Что я слышу, князь! Ты так скоро забыл мой выговор? — строго ответила вместо Толстого удивлённая новою выходкою Меньшикова сама императрица.
Меньшиков молчал, но видно было, что молчание это продлится недолго.
— Оставь же нас, князь Александр Данилыч, и не являйся сюда без нашего указа! — грянула, выйдя из себя, Екатерина I.
Меньшиков медленно удалился, пылая яростью.
Он не смел явиться к её величеству и в день Пасхи, памятный по неожиданным событиям.
День Пасхи в 1725 году был превосходный и такой тёплый, какие редко выдаются в это время года. После приёма во дворце предложено было августейшему семейству покататься в фаэтонах, как бывало при начале весны при покойном государе. Её величество соизволила, и наличные придворные кавалеры вызвались править одноколками, заявляя своё уменье.
— Кто меня повезёт? — спросила милостиво монархиня, выйдя на крыльцо.
Левенвольд-младший, вооружась бичом и забрав вожжи, стал у подножки кабриолета-фаэтона и ловко помог её величеству сесть, потом сел сам и пустил лошадей.
Молодой граф Апраксин повёз старшую цесаревну, а герцог Голштинский взялся править кабриолетом, в который села великая княжна Елизавета Петровна.
Одноколки быстро покатили, но на первом же повороте с набережной в длинную просеку, ведшую к Екатерингофу, потеряли из вида передний фаэтон императрицы.
В конце Адмиралтейского острова, перед устьем Фонтанной речки, распустившееся болото ничем не отличалось на вид от обыкновенной грязной дороги. Но проезжую дорогу возница, по-видимому, давно уже, незаметно для себя, потерял. Положим, и там, где он ехал, была тоже дорога или, вернее сказать, довольно наезженная тропка, но только в сухую пору, потому что весною её во многих местах подмывало. Лошадь, пущенная по топкой грязи, вдруг ушла по брюхо и не могла дальше двинуться ни взад, ни вперёд.
При этом курьёзном пассаже государыня захохотала, не предвидя ничего опасного, но Левенвольду, далеко не привычному к петербургской езде и слыхавшему о трясинах в этой стороне, с испуга представилось, что он попал в одну из них, что ему грозит неминуемая гибель в то именно время, когда в уме честолюбца зароились самые дерзкие надежды на достижение благосклонности августейшей спутницы по путешествию, грозившему так плачевно кончиться. От одной этой мысли Левенвольд лишился дара речи и в пылу отчаяния, выпустив из рук вожжи, соскочил в топкую грязь и увяз в ней по пояс. При обуявшей его при этом панике он сам не понимал, как рванулся вперёд и выскочил на кочку. Но ужас, достигший крайнего предела, поднял у него волосы дыбом, когда кочка, от наскока его, заколыхалась.
А её величество, продолжая хохотать, тронула вожжи и попробовала направить лошадь назад. Добрый конь, поняв манёвр своей повелительницы, действительно подался назад, но почему-то, очутясь на более плотном грунте, своротил вбок и зацепил одним из задних колёс кабриолета за что-то настолько устойчивое, что экипаж остановился. Очутившись в этом положении и одна в кабриолете, государыня приметила пробиравшихся в стороне узкою тропою двух всадников и стала махать им платком.
На платок подлетел передний всадник, в цветном бархатном не то охобне, не то кунтуше. Он избрал кратчайшую дорогу и, подъехав к экипажу, учтиво заговорил по-польски, предлагая неизвестной для него даме перевезти её на сушу на своём коне.
Монархиня, говорившая по-польски, ответила согласием принять эту услугу, и могучий всадник совершил манёвр пересадки её к себе на седло чрезвычайно ловко. Затем вместе с своим спутником, избравшим для проезда дальнюю дорогу, герой подвига освободил из грязи кабриолет.
— Кому я обязана благодарностью за освобождение из такого неприятного положения? — спросила государыня по-польски оказавшего услугу.
— К вашим услугам староста Упитский, Ян Сапега, панна милостивая, — отвечал скромно всадник. — Мы, в ожидании представления её величеству, здесь заждались… и ездили по бекасы, как увидели вас…
— Другого представления мне не нужно, князь, и рекомендации тоже, после доказательства вашей любезности! Прошу только вас свезти меня домой, но освободите моего злосчастного камер-юнкера!
Сапега что-то сказал своему спутнику, и тот, сидя на коне, вытащил Левенвольда из грязи, но, увы, в отвратительном виде.