— Да-да, — ответил Симагин, думая о чем-то своем.
— Так вот. Подавление собственных мотиваций — преступно и подло. Ладно, пусть вы не способны создавать людей запрограммированных — хотя не факт, что не научитесь попозже. Но вы научитесь создавать людей одинаковых. Нормальных. А всякая гениальность — это отклонение, уродство. Вы сделаете всех жизнерадостными кретинами без малейшей ущербинки, без индивидуальности, без всякой способности к творчеству!
— Да я как раз хочу, чтобы не гибла возможность к творчеству!
— У кого? У согласных и веселых? Что они могут?
— Погоди. А обычное лечение нервных болезней ты принимаешь?
— Да. Здесь разница. Вы лишаете человека способности выбирать, бороться с собой, побеждать себя…
— Ну, знаешь, есть куда более интересные и нужные занятия, чем постоянная борьба с собой.
— Да-да. Маршировать во славу рейха, например. Электронный фашизм ты предлагаешь. Насилие над сознанием!
— Да ведь к хорошему же!..
— Кто скажет, что хорошо, а что нет? Местком? Партком?
— Да погоди, Валерка, очнись! При чем здесь местком? Если человека лечат, ле-чат, от болезни, если он мучиться перестает — хорошо это или нет?
— Смотря от чего он мучился! Не мучаются только идиоты. Вы лишите человека индивидуальности. Пусть уродливой, больной — но только такие и способны к творчеству!
— Как раз больной-то уже мало способен к творчеству! Он, знаешь, только болячки свои лелеять способен. А если этот твой сильно индивидуальный параноик башку кому-нибудь раскроит кирпичом — это не насилие? Кто ответит за преступление?
— Дело не в преступлении! Дело в том, что этот параноик, как ты говоришь, видит мир так, как, быть может, никто до него и никто после него! И этим он важнее, нужнее миллиона добреньких обывателей!
— И ты еще обвиняешь в фашизме меня?!
— Вы перестанете орать или нет?! — болезненно крикнула Ася из темноты коридора. — Как же можно?..
И исчезла, призрачно мелькнув светлыми крыльями халата. У нее, оказывается, роскошные ноги, смятенно осознал Вербицкий. С побитым видом Симагин встал.
— Сволочи мы… — прошептал он. — Слушай, Валер… малгаб проклятый… прости. Может, мы пойдем, а? Я провожу…
Вербицкий издевательски усмехнулся. Так издевательски, как только сумел — потому что опять звенела проклятая струна.
— Ну, проводи, — разрешил он.
Дождь перестал, но было промозгло, и темень стояла такая, что хоть глаз коли, в белые-то ночи; одно название от них осталось, небо чугунное, а тошнотворный, липкий воздух будто напустили из газовой плиты. Да, не забыть бы, завтра в институт идти, в симагинский институт, а ведь встречаться-то с Симагиным мне больше не хочется; вся жизнь — это далеко не то, что хочется, это всего лишь «надо», и вечно взбадриваешь себя тем, что в результате очередного «надо» может появиться нечто интересное, но интересного не появляется… будь проклято и бетонное «надо», и трухлявое «интересно», не могу больше, не могу, правда.
Дождь перестал, было темно, тепло и душисто, как в южном саду. Симагин с удовольствием вдыхал влажный стоячий воздух, напоенный запахами влажной июньской зелени. С Асей бы выйти погулять на сон грядущий… Ася. Ах, как неладно, и что это на нее нашло? А посидели здорово, как встарь, всласть — только объясняю я неумело. Надо было не горячиться, а сразу оговорить, что потенциал сознания — то есть несовпадение воспринимаемого мира и представления о мире — есть один из базисных параметров личности. Ноль — человеку, в общем-то, несвойственная, чисто животная адекватность, влитость в окружающее. Ни о каком творчестве тут и речи быть не может. Дальше область малых рассогласований, которое встречаются чаще всего, но не обеспечивают выраженного творческого выхода. Еще дальше — область рассогласований оптимальных. Человеку кажется, будто он мыслит и действует единственно возможным образом, а на деле чуть ли не каждым поступком и представлением нарушает стереотипы и создает новое, иногда нелепое, а иногда очень нужное миру. И область патогенных рассогласований. Они настолько велики, что не имеют с миром точек соприкосновения, отвергаются им. Вот тут-то отторжения конструктивных областей неизбежны. Проблема в том, что с ростом экономического перенапряжения и политической централизации нарастает жесткая организованность, регламентированность поведения, а это сдвигает группу патогенных рассогласований все ниже, заставляя ее откусывать от группы рассогласований оптимальных самые лакомые куски. И противопоставить этому жуткому процессу, кроме ахов и охов, пока нечего… Надо было сказать. В следующий раз обязательно скажу. Валерке должно понравиться, раз уж он так за шизиков горой. Сейчас, пожалуй, уже не стоит все сначала — он устал чего-то, вон лицо какое больное…
Они разошлись у остановки — автобус подъезжать не торопился, и Вербицкий милостиво отпустил Симагина домой. Тот почти побежал и сразу пропал в парной мгле между домами. Вербицкий смотрел вслед и думал: к ней, к ней… Обида жгла.
Он круто развернулся и подошел к будке телефона. Этого еще не хватало, с бешенством думал он, шевеля губами и припоминая номер. Никакой хандры, на это у меня ни сил, ни времени. Клин — клином.
— Аля? — спросил он ласково и задушевно, когда певучий женский голос откликнулся на том конце. — Ты меня еще ждешь?
— Я всегда тебя жду! — страстно выкрикнула она.
— Правда? — он вдруг даже растрогался.
— Конечно, — ответила она обычным голосом. — Черт возьми, кто это?
Ты совсем захирел, произнесла она, когда он, весь в мыле, откатился на другую сторону широченной тахты. Потом неспешно, будто была одна, закурила. Он вырвал у нее сигарету, жадно затянулся несколько раз и отдал брезгливо. Тебе всегда мало, хрипло сказал он. Она усмехнулась и для верности спросила: могу считать себя свободной, полковник? Он не ответил, скривился издевательски — так издевательски, как только сумел — и она ушла в душ. А он закинул руки за голову и стал смотреть в высокий, с лепным бордюром и лепной розеткой, потолок. Переносье горело от подступивших слез.
Когда она вернулась, Вербицкий спал. Он утробно, глухо всхрапывал, его веки влажно и как-то гнилостно отблескивали в сочащемся из далекого коридора свете хрустальных бра. Ироничная маска расклеилась на его лице — лицо обвисло и стало тестообразным. Быстро он стареет, подумала Аля, стоя над ним и щурясь. Вербицкий вдруг застонал во сне — тоненько-тоненько, как ребенок, которому приснился Бармалей. Ее передернуло. Бродя по громадной квартире, среди смутно мерцающих глыб помпезной сертификатной мебели, она еще долго курила. Чувство, будто в нее выплеснули целое ведро гниющих нечистот, не удавалось снять — ни душем, ни сигаретами. Хотелось разодрать себя и тщательно прополоскать изнутри. Больше я так не могу, думала она. Нет, нет, нет. Вайсброд. Или как там тебя, не помню, кажется, Андрей. Сделайте что-нибудь, пожалуйста. Сделайте чудо. Ведь нельзя, чтобы это продолжалось — до старости, до смерти, всегда, ничего иного; нельзя, я же ни в чем не виновата, я не могу так больше. Она натянула пижаму на отвратительное безупречное тело, зажгла везде свет и, заглядывая в бумажку, где по пунктам было аккуратно зафиксировано, что просил по телефону муж, собрала сумку на завтра — завтра в госпитале был впускной день. Спать она пошла в комнату дочери.
Задыхаясь от бега, Симагин влетел домой. Свет не горел нигде. Чувствовалось, Ася проветривала, но дымом провоняло все — занавески, одежда… На столе в кухне стояла ваза с аккуратно усаженными в нее гвоздиками, и сердце Симагина подпрыгнуло: помирились! Он босиком пошлепал в комнату, на цыпочках приоткрыл дверь к Антошке. Антошка едва слышно, равномерно сопел. Спит.
Ася спала тоже.
Затаив дыхание от осторожности, он заполз под одеяло. Кажется, не разбудил.
Она была рядом. Даже не прикасаясь, он ощущал, какая теплая и нежная она, та, что рядом. Он долго смотрел ей в затылок, разбросавший по белеющей во мраке подушке непроницаемо черные вихри. Разбудить? Просто сказать, что вернулся, и все. Будто не ссорились. Или она еще сердится, и рассердится, что я не даю ей отдыхать?