— Никак молится, — сочувственно сказала подошедшая нянечка. — Ну девки пошли — под кустами трахаются с кем ни попадя, а посля к нам молиться идут. Все, дочка, кончай молиться. Пошли скоблиться.
Было очень больно.
2
В тот день Симагин делал доклад.
В зале гроздьями лопались беззвучные вспышки, перекатывались волнами сполохов, будто репортеры решили зафиксировать каждое движение испачканной мелом руки. После доклада Симагина с полчаса не отпускали с кафедры — пытались допрепарировать вопросами. На обеде в Симагина вцепился Такео, желая порастрясти на предмет того, о чем не было сказано, — умный профессионал понимал, что не сказано многое. Ассистентка, очаровательная киска в жестком платье до пят, но с разрезом, прелестно лопотала по-русски, так что разговор клеился. За столом она оказалась между Симагиным и Такео; твердые створки платья раздвигались, как створки люка над боевым ангаром, обнажая умопомрачительные, матово мерцающие ножки, — японочка, перехватывая симагинский взгляд, очень мило ему улыбалась и кокетливо сдвигала края, чтобы через минуту они разъехались снова. Рядом мельтешил и встревал в разговор возбужденный Кашинский — совершенно напрасно встревал, потому что его буквально распирало; иногда он уточнял Симагина так, будто нарочно хотел, чтобы Симагин, продолжив в пылу его мысль, ляпнул лишнее. На Карамышева насели западные немцы, а потом стало окончательно весело, потому что начали подзуживать Маккензи, требуя, чтобы тот немедленно ел свою бороду, — дескать, в Касабланке он обещал это сделать, если на следующем конгрессе не утрет нос русским; а после такого доклада всем уже понятно заранее. Маккензи решительно не хотел есть бороду и бурчал, что заранее ничего не может быть понятно, и его доклад еще впереди. Бурчал он это довольно-таки безнадежным голосом, и все смеялись. Такео стал как-то многозначительно интересоваться здоровьем Вайсброда и сожалеть, что не сможет его повидать. Странная сверлящая боль, возникшая с час назад, еще во время доклада, внезапно поднялась до нестерпимых высот. У Симагина потемнело в глазах, все стало ненужным и лишним. Главное находилось в Ленинграде, и с этим главным происходило нечто ужасное. Оставив Карамышева, слева к Симагину подсел фон Хюммель — аристократичный, седой — и стал расспрашивать относительно режимов трансфокации. Также его интересовали предварительные соображения Симагина по поводу странного поведения раковых серий. Такео смотрел на фона ревниво. Симагин с очевидным простодушием отдал фон Хюммелю все режимы, а по второму вопросу ответил, что соображения, разумеется, есть, но чисто спекулятивного характера, делиться ими, пока статистика не набрана, было бы преждевременно и даже безответственно. Молодые глаза старого ученого полыхнули фотовспышками, он уселся поудобнее и непринужденно стал шарить вокруг да около, как в игре, когда можно отвечать лишь «да» и «нет». Игра была веселой и рискованной. Через полчаса фон отлепился от Симагина явно без удовлетворения. Своими вопросами он сказал Симагину больше, чем Симагин ему — своими ответами. Промокнув лоб платочком, фон Хюммель встал с бокалом клюквенного сока в руке и громко заговорил. По-видимому, раздосадован он был изрядно. «Очевидно, что красная полоса в спектре биоспектралистики, — возвестил он, — за истекший период, к удивлению многих, окончательно стала преобладающей. Я, — сообщил он, — с радостью выпил бы красного вина в честь красных ученых, но с еще большим уважением выпью бокал ярко-алого сока тех замечательных ягод, которые стали одним из шутливых символов великой страны». Все зааплодировали; престарелый фон, сохраняя трагическую серьезность, стал медленно пить, но тут Кашинский, которому по недостатку опыта, видимо, почудилось, что сказана была дипломатическая любезность, храбро решил обратить внимание на себя, любезностью и ответив, и закричал на весь зал, что наука не имеет границ. Глупо, скажем, называть теорию относительности немецкой, а биоспектралистику — русской. Они интернациональны. Они принадлежат человечеству. Симагин едва за голову не схватился: Вадик натаскался выступать на институтских собраниях, и теперь никому здесь не нужные штампы так и сыпались из него. Фон Хюммель медленно повернулся к Кашинскому и — чувствовалось, что он в заводе и не пожалеет на молокососа главного калибра — согласился, что тем более глупо это делать, поскольку, если припомнить, и Эйнштейн, и Вайсброд в пятой графе знаменитой русской анкеты написали бы одно и то же. Кашинский стал как клюквенный сок и смолк намертво, будто его отключили от сети. Елкин корень, думал Симагин. И это фон Хюммель, который пятнадцатилетним долдоном, презрев свой аристократизм, бил стекла еврейских магазинов в «хрустальную ночь» тридцать восьмого года…
Попробуй теперь пошути ему в тон с намеком на такое обстоятельство! Он только разозлится пуще: как, дескать, бестактны эти русские. В лучшем случае недоуменно разведет руками: ну, это же было при Гитлере — будто Гитлера ему свят дух поставил, как мы для изучения реакций ставим крысам то такой лабиринт, то этакий. Конечно, глупо ему этим тыкать — и дети за родителей не отвечают, и в девяностом году за сороковой не отвечают… и все-таки отвечают. Мы вот отвечаем. И не потому даже, что они-то нам тычут беспрерывно, — а сколько раз в такой вот балаганной форме меня подкалывали тем, что творилось в стенах древнего Кремля в ту пору, когда отец мой без штанов карасей удил в Боярыньке да в Ласьве… Просто по совести. Просто потому, что когда относишься к своей стране не как к средству для себя, а как к цели себя, чувствуешь за любой момент ее жизни ответственность. Это как с человеком, которого любишь. Его обидели когда-то, в детском саду еще — а тебе больно, тебя не было рядом, чтобы защитить… Нельзя любить частями. Конечно, число болевых точек возрастает неимоверно — зато появляется цель. А у тебя нет цели, фон, и вот пей теперь клюквенный сок за клюквенных ученых, а пока ты будешь в целях моциона интеллигентно стричь газоны на своей вилле, мы дешифруем латентный спектр, и ты вообще штопором пойдешь.
Он позвонил Асе на работу, но ее не было на месте. «И не будет сегодня, она отпросилась», — сказали ему. «Она здорова?» Но уже повесили трубку. Он перезвонил, но было занято. Потом снова было занято. Потом уже никто не подошел. Телеграмму он отправил в восемнадцать двадцать семь: «АСЕНЬКА ЛЮБЛЮ ВСЕГДА ТОБОЙ ЛЮБЛЮ УЖЕ СКУЧАЮ СИМ» и даже забыл упомянуть, как прошел доклад.
Но боль не унялась. Опять он сделал не то. То есть, то, но мало. Он побрел от Главтелеграфа по Горького. Он любил центр Москвы — в этих могутных зданиях была, как ни крути, какая-то нашинская экзотика. Наскоро поужинал в кафе, которое раньше называлось «Марс». Выходя, столкнулся с девочкой лет семнадцати, лизавшей мороженое, и испачкал в мороженом рукав; девочка стала его чистить, они обменялись соображениями о погоде, о том, что мороженое нужно чистить сразу, пока не засохло, равно как и есть сразу, пока не растаяло. На Пушкинской площади удивительно красивый старик тактично осведомился у Симагина, как добраться до магазина «Ванда», и Симагин обстоятельно ему разъяснил, вспоминая, как до Аси понятия не имел об этаком магазине, а потом все «Ванды»-"Власты" заучил мигом. На углу двое мальчишек тиранили котенка, и Симагин немедленно его спас, а потом некоторое время шел с котенком на руках и беседовал с ним об Асе и об Антошке, но котенок не отвечал и даже не пытался вникнуть, а только пищал и царапался. Симагин выпустил его — щуплой полосатой молнией он стрельнул в сторону и сразу пропал. На Страстном бульваре Симагин от души посмеялся над отчаянным рукописным объявлением, прилепленным изнутри к стеклу двери маленького кафетерия: «Туалета и стакана нет!!!!!» На Петровке его облаял кургузый лохматый дворняг, Симагин удивился было, но вспомнил, что нес котенка. «Ты думаешь, я кто? — спросил Симагин. — Ты думаешь, я такая большая кошка?» Дворняг захлебывался лаем и поджимал хвост — сам ужасно трусил. Но делал свое дело, как его понимал. Симагин стал читать ему стих о собаке, который Антошка и Ася вечно рассказывали в Лешаках доброй соседской Альме. Дворняг притих. «Но как он может взглядом теплых глаз и языком, блестящим глянцевито, напоминать мне день за днем, за разом раз, что я живой еще пока. Я не убитый…» Дворняг слушал, свесив голову набок и подметая асфальт рыжим мохнатым ухом. Из подворотни на Симагина вышел рослый парень в заляпанной краской спецовке и джинсах и сумрачно попросил выручить — дать семнадцать копеек. Симагин выручил и дал двадцать. Боль не унялась.