Полюбил заходить в женские магазины. Нравилось мучить себя, прикидывая, что бы он подарил, что пошло бы ей, чему бы она обрадовалась. Он так любил, когда она радовалась. Она так любила, когда он дарил. И так любила дарить сама. Почему я мало ей дарил? Почему мы мало бывали вместе? Все думал — потом… Какая глупость! Ведь нет никакого «потом». Только «сейчас». Жизнь — это то, что «сейчас». Больше ничего нет и не будет. Эти годы были мимолетны, как взмах ресниц. Уже мчались последние дни, а я благодушествовал: потом. Будет отпуск… Будет зима… Ничего не будет, будущего нет. Сверкающая тонкая змейка сникла и погасла на горизонте.

На щеке, от лестницы, остался едва заметный шрам. Пятнышко. И, кроме, ничего не осталось.

Это было, пожалуй, самым противоестественным. Что от трех лет — трех этих лет! — ничего не осталось. Плоские, холодные фотографии. Немного одежды, которую он покупал ей и ее сыну. Планетоход, коробка пластилина, радиоконструктор, привезенный из Москвы поздно. Ее скромные подарки ему. Все. Да — еще много-много боли и пустоты.

Если бы можно было уехать…

Как это писал Энгельс брату: «Я рекомендую каждому, кто чувствует себя слабым или утомленным, предпринять путешествие по океану и провести две-три недели у Ниагарского водопада, и столько же в Андирондакских горах, на высоте двух тысяч футов…» Я читал это вслух, и мы смеялись, и Ася, прижимаясь щекой к моему колену, глядя звездными глазами, подшучивала: «Неплохо жили классики! В этаких условиях не грех великое учение создать. Но в Лешаках лучше…»

Как-то зашел Валера. Очень огорчился, узнав, что произошло. Долго молча курил, глядя неподвижными глазами. Симагин закурил тоже. «Ты прости меня, но этого следовало ожидать». — «Да?» — «Да. Есть лишь одно средство, чтоб от тебя не уходили, — уходить самому. Почувствовал хоть тень неудовлетворенности — бросай без колебаний. Не бросишь — она же первая тебя станет презирать и уж покуражится над тобой всласть». — «Да подожди, Валер. Если любишь — как-то бороться надо…» — «Борются только за повышение производительности труда. Это либо есть, либо нет». — «А знаешь, я все думаю — может, сам в чем-то ошибся…» — «В этих делах, Андрей, не бывает ошибок. Поверь старому греховоднику. Если женщина на тебя поставила, можешь по ней сапогами ходить — она будет благодарна. А если нет — хоть из кожи лезь, ей все будет не так. И еще одно. На будущее, когда очухаешься. Твой возраст и положение таковы, что бабы слетятся на них, как на мед. Не чтоб тебя любить и помогать, разумеется, а для супружества. Ведь с одного взгляда на тебя ясно, кем нужно прикинуться, чтоб ты сомлел. Будь уверен — тебя дешево покупают, а в мыслях у богини — твоя квартира, твои иностранные конгрессы с прилагающимся к ним иностранным шмотьем, твоя карьера. А в сердце — Вася из пивбара. Ищи женщин, которые не притворяются. Они, правда, честно говорят тебе, кто ты есть, и честно изменяют — но не предают, как эта фифа тебя предала». — «Мне никто не нужен». — «Не смеши. Курить начал?» — «Начал». — «И по бабам бегать начнешь. Просто ты катастрофически задержался в развитии». — «Я правду говорю, Валера — никто». — «Ой, ну пойди тогда, облучи ее своим спектром! — Вербицкий захихикал и ткнул Симагина кулаком в бок. — Нет, ей-Богу! Вдруг и впрямь подействует!»

Был получен спектр с латентными точками. Все завороженно толпились у экранов, а по ним головокружительно неслись бесконечные линии спектрограмм, то и дело разрываемые едва заметными паузами… Их было много, этих пауз, куда больше, чем ожидали. Симагин огляделся, чтобы отдельно поздравить Володю, и тут только обнаружил, что Володи нет. Он спросил.

Все помрачнели, будто темный ветер окатил головы и плечи. — У него умер сын, — сказала Верочка. — Вчера.

Симагин с трудом узнал его — Володя одряхлел. Они молча стояли, глядя друг на друга, — Володя, кажется, тоже не сразу узнал Симагина. Потом он отступил в сторону, пропуская Симагина внутрь. Они прошли в комнату, молча сели к столу. Зияла раскрытая постель, поперек нее корчился женский халат. Пахло лекарствами. На полу белело крошево растоптанных таблеток, колко отсверкивали осколки ампул, и сами ампулы глумливо, нагло лежали на блюдце посреди стола. У стены вверх ногами валялся осиротевший плюшевый медвежонок. Рыжий. Симагин смотрел в черное лицо Володи, изжеванное внезапно раскрывшимися морщинами, а в голове гвоздило: не успеваем. Володины щеки вдруг бессильно задрожали, и он, так и не сказав ни слова, уткнулся лбом в лежавшую на столе симагинскую ладонь и горько, по-детски безутешно заплакал. И Симагин, как Антошку, стал гладить Володю по тяжелой, седеющей голове.

Не успеваем, пульсировало в мозгу, когда полтора часа спустя он вышел на лестницу. Раскаяние душило его, он повторял и повторял: не успеваем. Ничего не успеваем. Бессилие. Было сумеречно, снаружи шумел и плескался нескончаемый осенний дождь, и кроме унылого беспросветного плеска да гулкого шарканья шагов, в мире не было звуков. Симагин вспомнил другую, тоже едва освещенную лестницу, и тронул щеку. Бессилие…

Он остановился у окна. Из тьмы наверху сыпал косой остервенелый ливень, асфальт в узком дворе безжизненно блестел, и сомкнутые стены домов, тускло освещенные одиноким фонарем, были в пятнах и потеках. От ровного шума воды хотелось повеситься. Не успеваем… Эти слова казались бессмысленными. Если бы Антон умирал… Антон меня помнит? Дети быстро забывают. Сколько людей страдает и умирает от болезней, которые мы научимся лечить? Научимся. Это слово тоже не имело смысла. Нет «потом». А я, из-за какого-то там себя, не могу сейчас. Голова пуста.

Хрупко, хрупко… Только пустота не хрупка. Невозможно выбрать поведение до опыта — и поэтому оно всегда возникает с опозданием, вместе со шрамами и переломами на своем теле и на телах близких. Но альтернатива — равнодушно повиноваться тому, что велят большие дяди: ходи влево, ходи вправо — и в это время думать о чем угодно, кроме дела, а вне приказов быть способным лишь, соответственно темпераменту, благодушно сдувать пену с пива или вопить «влип, Абрам!..» И где гарантия, что эти большие дяди выстрадали то, что велят, а не были выдрессированы такими же оболтусами? Да, да, все так, но ведь шрамы! Переломы! Ведь так хрупко! И память тут же рассыпала соцветия грациозных формул, повествующих об исчезающе малой вероятности и младенческой беззащитности всех без исключения антиэнтропийных процессов Вселенной. Но формулы лишь подтверждали неизбежность бед для всех, кто пытается противостоять накоплению хаоса, — выход следовало искать вне формул. Выход… Человек ломается, чуть надави. Несломанный человек — это ребенок, он еще не боится каждую ситуацию решать творчески, вкладывая всю душу, как совершенно неизвестную и жизненно важную. Он еще уверен, что, если ошибка и беда, кто-то любящий поможет. А у взрослого — лишь внеэмоциональный инструментарий, технический набор стереотипных подстраховок. Не хочу в стереотипы! Создавать хочу, создавать!

Как странно. Бежишь, бежишь — и вдруг…

Конь на скаку и птица влет.

Вспомни, как было. Не бежать невозможно. Каждая мышца поет, звенит, словно парус. А теперь? Насилие над собой, становящееся привычным, но не способное радовать. Истошный бег не к радости, а от стыда. Радость дают лишь результат и его оценка — но не бег. А тогда какая разница: бежишь ты, превозмогая боль, или причитаешь, лежа в луже, — ведь всегда найдутся те, кто, лежа в соседней, смогут лестно оценить, сколь мелодически ты стонешь, сколь оригинален колер твоей крови, выставленной напоказ. В этом всхлипе именно фа-диез, совершенно справедливо; и кровь хлюпает так зычно, так жидко — и в то же время так, знаете ли, кроваво, лучше настоящей… Дело лишь в том, с кем ты.

Шум дождя был мутным и зыбким. Внизу на лестнице стоял кто-то, упрятанный в капюшон. Он прижимался спиной к облупленной, крошащейся стене и, казалось, спал. Но когда Симагин наконец двинулся вниз и прошел мимо, спящий поднял голову.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: