Татьяне разрешалось ими играть.

Потом он куда-то сгинул. Это было перед самой войной, до кошмарных бомбежек, когда… погибла мать.

В восемь лет у Татьяны уже не было ни отца, ни матери. От отца остались только рюмки, а от матери — патефон, обитый синим дерматином, и стопка старых пластинок в потрепанных конвертах. Да еще неровный невысокий холмик без креста, без таблички, просто под номером «2213».

Мать работала телефонисткой на телеграфе, и это был как бы ее последний телефонный номер, по которому не позвонишь. Абонент спит…

2

Солнце, по замыслу художника, должно было ярким желтым пятном катиться по синему полю горизонта. Но рабочие сцены плохо натянули задник. Он обвис, подобно парусу в безветренную погоду, образовались складки, и круглощекое солнцево лицо недовольно вытянулось.

Татьяна, одетая официанткой, стояла у левой кулисы. В одной руке она держала поднос, другой машинально теребила край пыльного бархатного занавеса. Из темноты зрительного зала, как из мрачного царства Аида, доносился каркающий голос главного режиссера. Казалось, в его голосе поселились сразу три или четыре охрипшие вороны.

— Федя! Федя!.. Где там Федя?.. Федя, я же просил вас. Мне нужно молодое солнце. Понимаете? Семнадцатилетнее. А этому морщинистому эллипсу три тысячи лет. Не меньше, слышите? Закройте занавес! Даю вам еще две минуты.

Занавес вырвался из рук Татьяны и пополз, загораживая темноту зрительного зала. Татьяна прислонилась к кулисе. Совсем рядом змеились по стене многочисленные толстые и тонкие веревки, стоял бутафорский фикус в кадке. Дядя Федя отставил кадку с фикусом, выпутался из закрывающегося занавеса и, подойдя к самому краю сцены, сильно нагнулся вперед, пытаясь в темноте зрительного зала увидеть режиссера.

Вся жизнь Федора Петровича Стахурлова, дяди Феди, или просто Феди, как его называл на репетициях для краткости режиссер, прошла совсем не в театре и даже не в этом городе. Прошла она у него в Запорожье. Варил сталь. Каждое утро ходил на работу мимо своего портрета, красовавшегося в аллее передовиков. Хмурился недовольно, зачем, мол, нужно делать из рабочего человека артиста, а сердце отстукивало радость, гордость за себя.

И вдруг торжественные проводы на отдых пенсионера Федора Петровича Стахурлова; время, говорят, подошло, государство, говорят, сталеварам пенсию раньше других положило, до свиданья. Растерялся. Он уже семь лет как жил без жены, заводом жил, а его выставляют с почетом за ворота. Удивился черствости, обиделся насмерть даже на своих друзей. В скверике перед заводской проходной порвал почетный пропуск, дававший право проходить на завод в любое время, на четыре части порвал. И чтоб ни с кем из заводских не встречаться, в два дня поменял квартиру на другой город и уехал, никому не оставив адреса.

Дядя Федя немножко подтрунивал над собой, над тем, что на старости лет в искусство потянуло. Но про себя считал, что ему здорово повезло, что он не лежит на печке, а занимается таким интересным делом. Ведь что ни говори, а без него настоящего искусства на сцене не получится. Режиссеры, они делают свое, актеры свое, а он тоже строит успех театра из выгородок, бутафорских деревьев и станков. В общем, он втайне считал, что есть и его маленькая заслуга в том, что по вечерам в зале гремят аплодисменты. И еще ему было лестно сознавать, что он посвящен в таинство создания художественного произведения, как когда-то был посвящен в таинство создания плавки на Запорожстали.

Со временем он стал без всякого страха поглядывать на статую музы на фронтоне театра. Ее имя стало легко выговариваться — Мельпомена.

Как-то перед Первомайскими праздниками театр решил помыть музу, ее засиженные голубями плечи и лавровый венок, который она задирала высоко к небу. Дядя Федя взял с собой двух рабочих сцены, ребят-студентов, и полез с ними на крышу. Студентам приказал держать приставленную к спине музы лестницу, а сам взял ведро с водой, щетку и двинулся вверх. На середине лестницы он весело оглянулся на ребят, перегнулся и по-хозяйски похлопал Мельпомену по гипсовому заду широкой ладонью.

— Такая ж баба, как и все.

Сейчас дядя Федя никак не мог разглядеть в темноте, где сидит главный режиссер.

— Константин Ефимович, где вы? — наконец спросил он. — Нечем натягивать задники. Мешочки с песком попрорывались. Я велел их отдать на зашивку.

Дядя Федя нагибался в сторону прохода, туда, где вырисовывались очертания маленького столика, на котором белела большая фарфоровая чашка с кофе. Но голос режиссера обрушился на него откуда-то справа: не то из второго, не то из третьего ряда, потому что Константин Ефимыч во время работы не мог усидеть на одном месте. Он рысцой бегал между рядами по всему зрительному залу, то прячась в амфитеатре под навесом балконов, то вдруг устремляясь к оркестровой яме, то забираясь на средние места, с трудом протискивая свой живот между креслами. Сейчас в его голосе жили уже не три-четыре вороны, а все десять и все разом каркнули:

— Это вас надо отдать на зашивку. Если вам мало двух минут, возьмите пять, десять, два часа, два года, черт возьми, но сделайте так, как я просил!

Дядю Федю сдуло со сиены. Константин Ефимович шумно перебрался в проход за свой столик, грузно уселся, отхлебнул из чашки глоток черного кофе. Пошарил по карманам, вытащил папиросы и спички и положил все это на край столика.

В зрительном зале и во всех трех ярусах водворилась тишина. Слышно было только, как дядя Федя, где-то далеко за сиеной, шепотом гоняет своих нерасторопных помощников.

В бельэтаже скрипнуло кресло. Режиссер недовольно повернул голову.

— Анна Ивановна, я же просил никого не пускать на репетицию.

— Никого и нет, — откуда-то сверху послышался робкий голос Анны Ивановны, — все двери на всех этажах замкнуты, а ключи у меня.

Она для убедительности погремела ключами.

Константин Ефимович помолчал, но через минуту снова занервничал. Хриплым голосом, но пока все еще сдержанно, он спросил:

— В чем там дело?

В ответ — молчание.

— Катя, Катя, в чем там дело? Почему не начинаем?

Занавес зашевелился. Около правой кулисы вынырнула юркая маленькая лохматая голова в очках на тонкой шее. Это и была Катя, помощник режиссера. Туловище помощника скрывал занавес. Голова качнулась из стороны в сторону, подслеповато моргнула, словно ее там подергали за ниточки, и выпалила визгливым голосом:

— Константин Ефимович, Шарова нету.

— Мне не нужен Шаров. Я же сказал, что начнем без него. Никто не хочет ничего запоминать. Да открывайте же занавес.

— Сейчас.

Очкастая голова на тонкой шее качнулась вправо, влево и исчезла. Занавес насторожился и медленно пополз в разные стороны.

— Стоп!.. Стоп!… Музыка! Вы что там, заснули? Сначала, все сначала.

Занавес в нерешительности замер, потом робко пополз назад. У противоположной кулисы снова вынырнула нелепая голова в очках.

— Можно начинать?

— Да! Да, черт побери!.. Стоп! Стоп! А где статуя?

— Константин Ефимыч, статуя еще не готова.

— Как не готова? Сегодня генеральная репетиция или нет? Я вас спрашиваю!..

— Первая генеральная.

— Так что же вы мне голову морочите! Чтобы сейчас же немедленно была статуя. Я не могу без нее репетировать. Я ее обыгрываю.

— Где же я вам возьму статую, если она не готова?

— Не знаю, не знаю, черт побери! Хоть сами становитесь.

— Если хотите, я могу стать.

— Да, да, хочу.

— Пожалуйста.

Худая, необыкновенно длинная женщина в очках, согнутая под тяжестью своего роста, перешагнула через садовую скамейку и, опустив беспомощно длинные, костлявые руки, как аист, зашагала в угол сцены.

— Не там, не там! Стоп! Здесь. Станьте на что-нибудь.

Дядя Федя вытолкнул на сцену стул. Катя приподняла юбку, обнажив острые старческие коленки, и неуверенно взобралась на этот шаткий пьедестал. Вытянув шею, она посмотрела в зрительный зал, но выпрямиться и выпустить из рук спинку стула так и не решилась. Константин Ефимыч некоторое время смотрел на сцену, потом зарычал. В его голосе вместо ворон забесновались львы и тигры.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: